Изменить стиль страницы

– Они большие притворы. Они способны на все.

– Нет, нет! Лучший актер не может сыграть свою роль так, чтобы не выдать себя хотя бы чем-нибудь. А этот мой собеседник очень плохой актер. Это убежденный в своей правоте человек.

– Я хотел бы, чтобы ты отдыхал душой и телом. Неужели человек не вправе отдыхать? Ты всего себя отдал Афинам. Принес в жертву себя без остатка! Что еще надо?

Аспазия сердилась. Ее красивое лицо было зеркалом, в котором отражались только чувства прекрасные и высокие. Поэтому негодование ее проявлялось только в голосе, начинавшем вибрировать слегка приглушенно.

Она встала и прошлась по комнате. Волнение ее тоже было прекрасно. И Перикл залюбовался ею. И это было утешением для него. Великим отдохновением. И он всегда благодарил богов за то, что послали это редкостное творение земли – чудеснейшее из чудеснейших.

Она ступала легко, непринужденно. В сорок пять лет сохранив девическую осанку, и живот, и грудь девическую. И бедра тоже девические – в меру полные, в меру тугие. Сквозь ее тончайшее платье проглядывало белое тело – яркое, как только что выделанный папирус. Он смотрел на нее и благодарил богов…

Ее руки – длинные, белые, с тонкими пальцами, как у египетской арфистки, – были дивными принадлежностями дивного тела. Точно плети – гибкие, волшебные… Эти животворящие, эти возрождающие силу руки!..

Он смотрел на нее и думал о любви. Хорошо, что Аспазия живет на свете. Хорошо, что она приплыла сюда из-за моря, из Милета. Счастье, что родил ее Аксиох, что встретил ее Перикл в Афинах, что подарила ему свою любовь, что дала вкусить от блаженства, кладезем которого являлась…

Она прохаживалась взад и вперед. Она говорила ему справедливые слова. Он слушал ее и не слушал: уж слишком зовущей была эта женщина! Все внимание поглощалось ее видом, ее статью, ее ногами, ее грудью, ее шеей, ее головою…

Аспазия обращалась к его разуму.

– Кто ты? – спрашивала она. – Разве не приходит тебе мысль о том, что ты есть душа и совесть Афин? Разве ты не знаешь себе цену?.. Оборотись на себя, о Перикл! Боги дали тебе все, что полагалось бы десятерым! Светлый ум и острые глаза. Ты обладаешь душою воистину высокой, чуждой мелочам, исполненной любовью к людям. Ты горд, ты стоишь выше мелких обид. На тебя показывают пальцем, когда ты шагаешь на агору́, или на Акрополь, или в Ареопаг, и говорят детям: «Вот он, идущий олимпиец, достойный восседать рядом с богами, достойный великого города правитель, достойный сын породивших его родителей». Вот что говорят о тебе! А ты теряешь время на выслушивание нелепых обвинений. Ты портишь себе настроение и сокращаешь себе жизнь… Нет, Перикл, это занятие недостойно тебя, ибо оно унижает не только и не столько тебя, сколько дело твое!

Так говорила Аспазия. Ей было жаль этого великого человека, которого она знала лучше, чем кто-либо. Она как бы видела его со всех сторон и, видя, ценила по-настоящему. Ценила так, как могла оценить сама Аспазия, чьи слова доходили до царского трона мидян.

Перикл сказал:

– О Аспазия, гляжу на тебя и радуюсь. Радуюсь, и не верится: ты ли это? Твоя ли речь доносится до меня? И когда я отвечаю: да, это она, это ее речь, – становится радостно! О Аспазия, мидяне говорят о любимой так: ты – солнце моей души. Ливийцы говорят о любимой: ты – свет моих глаз. А я говорю, о Аспазия: ты и солнце и свет моих глаз. Солнце – это начало всего живого. А глаза, видящие это начало, есть ключи к познанию красоты. Ты знаешь, Аспазия, как презираю я жалких графоманов, докучающих друзьям своей писаниной. Я не раз слышал от них эти выражения мидян и ливийцев. Но не могу не повторить их, ибо они верны, эти выражения.

Женщина подошла к нему неотразимо женской походкой и положила ему руки на голову, словно готовилась благословить его. Он обнял ее стан, чуть приподнял ее за талию, и тяжесть ее была ему в радость. Несмотря на годы его!

– Много в тебе силы, – сказала Аспазия.

– Нет, – сказал он.

– А я говорю – да.

– Аспазия, я старею.

Она обвила его шею руками, заглянула в глаза его и сказала:

– С годами ты становишься настоящим мужчиной.

Он удивленно уставился на нее.

Ночь наступила неожиданно: словно прикрыла тяжелыми ставнями небесное окно. Зодиак обозначился во всей своей недоступной красе. Знаки его как бы выставили себя напоказ звездочетам. Наступила горячая, напоенная ароматами садов афинская ночь. На Акрополе горело золотое копье Афины, соперничая с ночными светилами: на нем застыли лучи холодной луны, источающей яркий свет. Парфенон сиял в лучах – голубой, в голубом сиянии.

Они сидели в саду. Любовались небесами. Наслаждались земным зрелищем. Он молча указал на Парфенон. Она поняла его: да, этот будет стоять, как скала…

– Где бы он ни скитался, – сказал он.

Это о Фидии.

– Да, – подтвердила она.

– Что бы с ним ни случилось.

– Да.

– Даже если умрет на чужбине.

– Да, – еще и еще раз подтвердила она.

Он должен был говорить о Фидии. Думать о нем. Это была потребность. Почти постоянная.

– Если виновен Фидий – виновен и я. Если он присвоил себе кусок золота – присвоил и я. Если он украл хотя бы малую толику слоновой кости – украл и я. Если он вор – вор и я…

Она слушала его, положив голову на плечо – сильное, почти каменной твердости, настоящее мужское плечо, пахнущее мужским запахом.

– Они не посмели тогда нанести удар по мне. Но они изгнали Фидия. Если афиняне пойдут и дальше по этому пути – у нас не останется ни одного способного человека. Я говорю: Фидий – гений. И не потому, что он друг мой. Не потому, что был верным помощником во всех делах строительства. Человек, создавший из камня, золота и слоновой кости вот ее, – Перикл посмотрел на Акрополь, на копье, сияющее в руках Афины, – эту бесподобную богиню создавший, – несомненно гений…

Она согласилась с ним.

Он продолжал:

– Где же мера человеческой благодарности? Не в том ли, что за добро платят черной неблагодарностью? Фидий похитил золото! Сколько золота? Полталанта? Больше? Но зачем ему красть золото, если я выдавал ему из казны? Фидий присвоил кость? Зачем? Я давал ему кость для работы. Безотказно. И все-таки суд признал его виновным. Обладая в то время огромной властью, я ничем не помог ему. Может быть, в этом и есть теневая сторона демократии? Когда все решают всё.

Она резко отстранилась от него.

– Как? – сказала она. – Ты сомневаешься в том, что насаждал еще совсем недавно? Неужели ты хотел бы, чтобы народ решал все, как тебе угодно? Где же в таком случае демократия? Не вернее ли предполагать, что народ решил правильно, а ты – ошибся?

Он скорчился, точно от боли в желудке:

– Ты требуешь, чтобы я поверил в виновность Фидия? По-твоему, я должен объявить Фидия вором только потому, что народ несправедливо обвинил его в хищении ценностей? Скажи мне: я должен поверить в эти небылицы?

Аспазия положила руку на его руку, словно желая передать ему часть своего тепла и своей убежденности:

– Нет, о Перикл, ты должен оставаться при своем мнении, но ты обязан смириться перед судом народным. Иначе не имело смысла жить и бороться.

Он хотел было возразить ей, но в это время появился раб.

– Я с письмом, мой господин, – сказал раб.

– Подойди ко мне.

Это был молодой иллириец по имени Небус. Такой стройный, чернявый, молчаливый…

Небус подал дощечку. Перикл вытянул руку, чтобы лунный свет упал на письмо. И прочитал. А затем, не говоря ни слова, подал Аспазии.

– Кто принес? – спросил Перикл раба.

– Молодой человек в пурпурном старом плаще.

– Где он?

– Ушел.

– Ничего не сказав?

– Он сказал только два слова: «Передай хозяину».

– Можешь идти, Небус.

Перикл еще раз прочитал письмо. Оно было немногословно. И повторил вслух с некоторым, как показалось Аспазии, удовольствием:

– «О, великий Перикл, а все-таки был ты тиран и останешься им, если тебя снова изберут в стратеги наивные афиняне. Прощай, великий, благородный тиран! Агенор».