В парке, как и полагается, наглухо закрытом, мирным, безмятежным сном спали птицы: погода не обещала неприятных сюрпризов. Как и малыш, убаюканный теми же грезами. Лосось теперь переходит в еще более тонкую субстанцию. Женщины пожирают его до самых костей. Их обнаженные плечи отливают блеском и упругостью общества прочного, с твердыми устоями, уверенного в своих правах, а сами они избраны судьбою, чтобы блюсти его приличия. Строгость воспитания требует, чтобы излишества их умерялись главной заботой всей жизни — заботой о существовании, достойном их ранга. Именно на этих основах и зиждется самосознание, привитое им с детства. Они облизывают майонез, как и положено, зеленый, не без выгоды для себя поближе знакомятся друг с другом. Мужчины смотрят на них и напоминают себе: это ведь они составляют фундамент их счастья.

Однако нашлась среди них в тот вечер одна дама, которая не разделяла общих аппетитов. Она пришла пешком с другого конца города, того, что за дамбами и пакгаузами, с противоположной стороны Морского бульвара, границ той территории, что вот уже лет десять очерчивала разрешенное ей жизненное пространство, там мужчина угощал ее вином, напоил допьяна, до безрассудства. Она насытилась этим вином и, выпав из общепринятых правил, уже не хотела есть, еда изнуряла ее, лишала сил. Там, за белыми занавесками, была ночь, и в ночи — ведь у него впереди была еще уйма времени — одинокий мужчина попеременно вглядывается то в море, то в парк. Потом снова в море и снова в парк, потом разглядывает собственные руки. Он ничего не ест. Он не смог бы проглотить и кусочка, он сыт по горло, — правда, тело его гложет голод, но совсем другого свойства. Ладан магнолий доносится до него по прихоти ветра, и застигает врасплох, и дразнит, и мучит не меньше, чем аромат одного-единственного цветка. Окно на втором этаже только что погасло и уже больше не зажглось. Должно быть, с этой стороны дома позакрывали все окна из страха перед чрезмерным благоуханием цветов — ночью.

Анна Дэбаред пьет, все пьет и не может остановиться — в этом марочном бургундском, «Поммар», ей чудится привкус незнакомых губ мужчины с улицы.

А мужчина тем временем покидает Морской бульвар, огибает парк, оглядывает его со стороны дюн, что окаймляют его с севера, потом снова возвращается, спускается с откоса вниз, к подножию дюн, до самого песчаного пляжа. И снова растягивается там, на своем привычном месте. Потягивается, на какое-то мгновение застывает лицом к морю, оборачивается назад и еще раз окидывает взглядом белые шторы, закрывающие освещенные оконные проемы. Снова поднимается на ноги, берет в руки гальку, целится в одно из этих окон, потом опять поворачивается спиной к дому, бросает гальку в море, ложится, снова потягивается и громко, во весь, голос произносит какое-то имя.

Двое женщин, поочередно дополняя друг друга движениями, ловко готовят второе блюдо. Новая жертва поджидает своей очереди.

— Вы же знаете, перед своим малышом Анна совершенно беззащитна.

Ее улыбка становится шире. Ей повторяют. Она снова поднимает руку, запускает ее в спутанные белокурые волосы. Круги под глазами стали еще четче. В тот вечер она плакала. Настал час, когда луна окончательно поднялась над городом и над телом мужчины, распростертого на берегу моря.

— Что правда, то правда, — бормочет она. Рука опустилась с волос и задержалась у магнолии, что увядала меж ее грудей.

— Ах, что тут говорить, все мы такие…

— Да, все… — соглашается Анна Дэбаред.

Лепесток магнолии — гладкий, шелковистый, точно обнаженная кожа. Пальцы теребят его, почти терзают, потом в замешательстве замирают, ложатся на стол, выжидают, вроде бы успокаиваются, но спокойствие это обманчиво. Ибо это не проходит незамеченным. Анна Дэбаред пытается изобразить улыбку, как бы извиняясь, что не может вести себя иначе, но она пьяна, и лицо обретает какое-то непристойное выражение, выдавая ее с головой. Взгляд тяжелеет, все еще бесстрастный, но уже мучительно оправившийся от изумления. Рано или поздно это должно было случиться.

Анна Дэбаред выпивает до дна еще целый бокал вина, глаза ее полузакрыты. Она в таком состоянии, что уже не владеет собой. В вине она находит подтверждение тому, что доныне составляло ее смутное, неосознанное желание — и постыдное утешение в этом своем открытии.

Другие женщины тоже пьют, так же поднимают кверху обнаженные руки, сладостно-аппетитные, безупречно красивые, но супружеские. А мужчина на пустынном морском берегу насвистывает песенку, которую услыхал после полудня в одном из портовых кафе.

Поднялась луна, а вместе с ней наступила ночь, запоздалая и прохладная. Но даже представить себе невозможно, чтобы этот мужчина замерз.

Подают утку с апельсинами. Женщины угощаются. Их выбирали красивыми и выносливыми, они смогут достойно справиться с таким обильным угощением. При виде золотистой утки из уст их вырывается нежное воркование. Но одна из них при ее появлении едва не теряет сознание. Губы ее пересохли от совсем другого голода, который ничто уже не может утолить, разве что вино — да и то вряд ли. Она вспоминает песенку, услышанную днем в каком-то портовом кафе, но не в состоянии спеть ее. Фигура мужчины на пляже по-прежнему одинока. Рот приоткрыт, будто все еще произносит то же самое имя.

— Нет, благодарю вас.

Ничто не касается закрытых век мужчины, разве что ветер да аромат магнолий, что мощными, не видимыми глазу волнами доносят его дуновения.

Анна Дэбаред только что отказалась от второго блюда. Но блюдо все же задержалось перед ней, пусть и ненадолго, но достаточно, чтобы выглядеть скандально. Она поднимает руку, как ее учили, чтобы еще раз подтвердить свой отказ. Никто больше не настаивает. Вокруг нее за столом воцаряется тишина.

— Понимаете, совсем не могу, вы уж извините.

Она снова поднимает руку туда, где меж грудей увядает цветок, чей аромат проникает через весь парк и доходит до самого моря.

— Может, все дело в этом цветке, — решается предположить кто-то, — уж очень сильный у него запах…

— Да нет, я привыкла к этим цветам. Не беспокойтесь.

Тем временем утка продолжает свое шествие вокруг стола. Кто-то напротив все еще смотрит на Анну пристально и бесстрастно. И она опять силится улыбнуться, но у нее не получается ничего, кроме гримасы, исполненной отчаяния и признания в какой-то постыдной, непристойной тайне. Анна Дэбаред пьяна.

Кто-то опять спрашивает, уж не больна ли она. Нет-нет, она вполне здорова.

— Может, все-таки всему виной этот цветок? — снова настаивает кто-то. — А вдруг это он вызывает у вас тошноту, а вам и невдомек?

— Да нет. Я же сказала, что привыкла к запаху этих цветов. Просто иногда у меня совсем нет аппетита.

Ее оставляют в покое. Начинается пожирание утки. Жиру ее суждено раствориться в телах других. Закрытые веки мужчины с улицы дрожат от избытка долготерпения, которое он добровольно взвалил на свои плечи. Тело его измучено холодом, и ничто уже не в состоянии отогреть его. Губы по-прежнему произносят чье-то имя.

На кухне становится известно, что она отказалась от утки с апельсинами — видно, нездорова, другого объяснения и быть не может. Мысли здесь заняты совсем другим. Бестелесные очертания магнолий ласкают глаза одинокого мужчины. Анна Дэбаред снова берет в руки свой бокал, который только что наполнили вином. Пьет. В отличие от других какой-то огонь питает ее завороженное чрево. Груди ее, такие тяжелые по обе стороны от цветка, ах, какие же они тяжелые, то и дело напоминают о себе в этой ее новой, непривычной худобе, причиняют боль. Вино заливает рот, откуда рвется имя, которого она так и не произнесет вслух. От этой безмолвной борьбы с собой у нее нестерпимо ноет поясница.

Мужчина поднимается с песка, подходит к решетке — окна по-прежнему ярко освещены, — хватается за прутья, крепко сжимает их руками. Как же это не случилось с ним раньше?

Гостей снова обносят уткой с апельсинами. Тем же самым жестом Анна Дэбаред умоляет забыть о ней. О ней забывают. Она снова целиком погружается в безмолвную ломоту в пояснице, в эту обжигающую боль, в это логово, это прибежище.