— Перестань. — сказала она. Сказала небрежно и очень тихо. Поскольку я говорил на повышенных тонах, контраст возымел действие. Я застыл, отвесив челюсть, словно ковш экскаватора, а она продолжила:

— Будь лапочкой, Лео, перестань.

Это был рассчитанный удар — обратиться ко мне, как обычно обращается женщина к женщине, и мы оба понимали это. Я вдруг ощутил то, что французы называют esprit d'escalier — когда разум возвращается к тебе на лестнице; иными словами, когда ты слишком поздно понимаешь, что нужно было сказать, если бы вовремя сообразил, и расстроенно бормочешь эту фразу на лестнице себе под нос, направляясь домой. Я должен был поймать ее, когда она проходила мимо меня, и задушить — как это говорится? — жгучими, неистовыми, доводящими до исступления поцелуями… Ошеломить ее страстью…

Затем подумал о великолепном, гармоничном храме самоотверженности, который я возвел вместе с нею, и смог только воскликнуть…

— Зачем тебе надо было приходить сюда и демонстрировать мне это? — кричал я. — Почему бы тебе вместе с приятелем-бульдозером не зарыться поглубже? Зачем было приходить и тыкать меня носом во все это?

Она встала, бледная и такая красивая — красивее, чем можно себе вообразить, — что я должен был прикрыть глаза.

— Я пришла, потому что мне нужно было кого-то сравнить с ним, — сказала она спокойно. — Ты — это все, о чем я когда-либо мечтала, Лео, и мои мечты были… очень подробными… — По крайней мере, она запиналась, и глаза ее ярко блестели. — Артур… он… — Глория тряхнула головой. Голос отказывал ей, она перешла на шепот:

— Я знаю о тебе все, Лео. Я знаю, как ты думаешь, и что ты скажешь, и что ты любишь… это чудесно, чудесно… но, Лео, Артур — что-то совсем отдельное от меня. Понимаешь? Мне нравится не все, что он делает. Но я не могу угадать, что именно он собирается сделать! Ты… с тобой можно разделить все, Лео, дорогой, но ты не требуешь ничего!

— Ox, — хрипло выдохнул я. Голову сжимало, как обручем. Я встал и направился через всю комнату прямо к ней, до боли стиснув зубы.

— Перестань, Лео, — произнесла она со вздохом. — Перестань. Да, ты можешь… Но это значит, что ты будешь действовать. А до сих пор ты бездействовал. Это будет неверно. Не порть то, что осталось. Нет, Лео… нет… нет…

Глория была права. Совершенно права. Она была всегда права во всем, что касалось меня. В подобной мелодраме для меня не было роли. Я подошел к ней, взял за руку. Она закрыла глаза. Когда мои пальцы сомкнулись на ее запястье, я ощутил боль. Глория дрожала, но не делала попыток вырваться. Я поднес ее кисть к губам. Поцеловал ладонь и сжал ее пальцы в кулак.

— Это тебе, — сказал я. — Может быть, тебе когда-нибудь будет приятно вспомнить об этом. И отпустил ее.

— О Лео, дорогой, — сказала Глория. — Дорогой, — повторила она с презрительной усмешкой… Она повернулась к двери. И вдруг…

— А-а! — Она пронзительно вскрикнула и метнулась назад, ко мне, совершенно сразив меня тем, что испугалась Абернати. Я крепко держал ее, а она прижималась, припадала ко мне всем телом. Тут я разразился смехом. Возможно, это была просто реакция — не знаю. Но я хохотал.

Абернати — это мой мышонок.

Наше знакомство началось вскоре после того, как я поселился в этой квартире. Я знал, что этот маленький паршивец живет здесь, поскольку видел следы его разбойничьих набегов под раковиной, где хранил картошку и овощи. Я занялся поисками мышеловки. В те времена найти мышеловку, какую мне хотелось, было непросто, я потратил на это четыре дня и кучу денег на транспорт. Дело в том, что я терпеть не могу мышеловок, в которых пружина прихлопывает бедного зверька, и он с писком умирает в муках. Я хотел найти — и, к счастью, нашел проволочную ловушку, в которой пружина захлопывает дверку, как только тронешь приманку.

Я поймал Абернати в эту хитрую ловушку в первый же вечер. Это был серый мышонок с очень круглыми ушками. Тонкие, как бумажная салфетка, покрытые нежнейшим в мире пушком. Они были прозрачные, и если рассматривать их вблизи, можно было увидеть замысловатый рисунок тончайших, как волоски, кровеносных сосудов. Я всегда утверждал, что всеми жизненными успехами Абернати обязан красоте своих ушек. Ни один человек, претендующий на обладание душой, не способен уничтожить этот божественный узор.

Я держал его в мышеловке, пока он не перестал бояться и бесноваться, пока он не проголодался и не съел всю приманку, и еще несколько часов. Когда я решил, что он пришел в себя и в состоянии внять голосу разума, то поставил мышеловку на письменный стол и хорошенько поговорил с ним.

Я очень осторожно объяснил ему (разумеется, самым доступным языком), что его манера грызть все без разбора и пачкать кругом совершенно антиобщественна. Я объяснил ему, что в детстве меня приучили доедать то, что начал есть, и я так поступаю и по сей день, а я гораздо больше, сильнее и сообразительнее его. А то, что хорошо для меня, он может, по крайней мере, попытаться сделать. Я предписал ему законы. Дал мышонку время на размышления, а потом стал совать сыр сквозь прутья мышеловки, пока его брюшко не стало круглым, как шарик для пинг-понга. Тогда я его выпустил.

* * *

Несколько дней после этого Абернати не показывался. Затем я снова поймал его; но поскольку он за это время ничего не стащил, отпустил его с напутственными словами — на сей раз весьма дружескими, хотя в первый раз был с ним довольно суров, — и дал ему еще сыра. В течение недели я ловил его через день, и единственная неприятность произошла у нас с ним, когда я, положив приманку, оставил мышеловку закрытой. Мышонок не мог достать сыр и начал так буянить, что разбудил меня, и я впустил его внутрь. После этого я понял, что добрососедские отношения наладились, и обходился без мышеловки, просто оставляя ему сыр. Сначала Абернати не брал сыр, если тот не лежал в мышеловке, но потом проникся ко мне таким доверием, что ел прямо на полу, хотя я с самого начала предупреждал его, что кто-нибудь из живущих поблизости может подложить ему отравленную пищу, и считаю, что достаточно напугал его. Как бы там ни было, мы прекрасно ладили.

И вот, ко мне жалась до смерти испуганная Глория, а в центре прихожей на полу сидел Абернати, подергивая носиком и потирая лапками. Все еще смеясь, я вдруг почувствовал угрызения совести.

Абернати не получал сыра с позавчерашнего вечера! Sic semper amoris.[6] Все мои мысли были настолько заняты Глорией, что я забыл о своих обязанностях.

— Дорогая, я позабочусь о нем, — ободряюще сказал я Глории. Подвел ее к мягкому креслу и пошел за Абернати. Щелкнул языком о передние зубы — издав звук, которым всегда подзывал мышонка, когда давал сыр. Он подбежал ко мне, увидел Глорию, заколебался, потом махнул хвостиком, словно решив «черт с ней», и побежал вверх по моей брючине.

К счастью, по наружной стороне.

Затем Абернати сидел, крепко вцепившись в мою ладонь, пока я другой рукой шарил в холодильнике в поисках сыра. И не набросился на сыр сразу, а сначала позволил снова рассмотреть свои ушки. Вы никогда в жизни не видели таких красивых ушек. Я дал ему сыру, и отломил еще кусочек на сладкое, и посадил его в уголок у раковины. Затем вернулся к Глории, которая наблюдала за мной, расширив глаза и вздрагивая.

— Лео… как ты можешь касаться его?

— К мыши приятно прикасаться. Ты никогда не пробовала?

Она содрогнулась, словно я был Горацио, только что беседовавший с тенью.

— Я их не выношу.

— Мышей? Только не говори, что такой человек, как ты, может страдать традиционной викторианской ненавистью к мышам!

— Не смейся, — сказала она слабым голосом. — Не только к мышам. К любому маленькому зверьку — к лягушкам, ящерицам, и даже котятам и щенкам. Мне нравятся взрослые собаки, и кошки, и лошади. Но так или иначе… — Она снова содрогнулась. — Когда я слышу, как маленькие коготочки стучат по полу, или вижу, как маленькие существа бегают вдоль стен, я просто схожу с ума. Я вытаращил глаза.

вернуться

6

«Так всегда (бывает) с любовью» (искаж. лат.).