Изменить стиль страницы
На диком бреге i_013.png

— Ганна!

— Ну что Ганна?.. Пройдысвит. До всех ему дело. Все ему свои, только жена с детьми ничейные... На грядке с лопатой уснул, возле радио в воскресенье уснул, за столом уснул... И все мало, все мало... Еще себе на плечи какого-то урка сажает. — Уставив руки в бока, она наступала на мужа и вдруг заплакала: — Нэма у мэнэ чоловика. Нэма у дитэй моих батька. — Потом выпрямилась, вытерла тыльной стороной ладони глаза-вишни, встряхнула головой: — Хватит! Вот заведу себе дружка — будешь знать! И заведу, попомни мое слово...

В день, когда на улице Березовой происходил этот разговор, Мария Третьяк, ловко поднявшись по скобкам железной лесенки в стеклянное гнездо крана, вознесенное высоко над стройкой, пребывала в наилучшем расположении духа. Сбывалось то, из-за чего она, девчонка из Белоруссии, столько поскитавшаяся по белу свету, приехала сюда, в тайгу. Наконец-то брат, которого еще в войну мальчишкой занесло в уголовный мир, попал в хорошие, верные руки. Дело сделано, а вот возвращаться уж и не хочется. И муж, и настоящая профессия. Эти, недавно еще совсем дикие берега таежной реки за это время стали такими же дорогими, как белорусское село, где она выросла. Выволокла брата, а сама... Ну что ж, судьба! Как-то там мама? Мурка представила себе школу в селе Елиничах. Седую женщину, медленно передвигающуюся на костылях в пустых летом классах. Солнце засматривает в запыленные стекла. За окнами поют петухи. Женщина присела за учительский столик. Слушает, не раздадутся ли на крыльце шаги почтальона... И вот письмо. И вот весть: сын Костя в экипаже знаменитого Поперечного, а дочь Мария... Своевольно встряхнув мальчишескими космами, Мурка открыла в стеклянном фонаре форточку и крикнула вниз:

— Эй, там, дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно! Ну! Мой журавль готов, подцепляйте свой паршивый горшок!

И когда кран, подняв на цепях огромную бадью бетонной массы, вздрагивая от напряжения, чуть раскачиваясь на ветру, понес его к котловану, ощетинившемуся крючьями арматуры, женщина вдруг ощутила в себе нечто необычное: почудилось, как что-то постороннее, незнакомое шевельнулось, будто дрогнуло, внутри нее. Вся встрепенувшись, она насторожилась: ничего, показалось. И, насвистывая какое-то буги-вуги, даже ухитряясь отбивать при этом ногою такт, она отнесла в котлован вторую, третью, четвертую и еще много бадей. «А все-таки что же это было?.. Неужели?.. Нет, нет... А может?» Потом вошла в рабочий темп и совсем позабыла об этом новом, незнакомом ощущении. И именно когда она о нем позабыла, оно повторилось. Теперь она уже отчетливо почувствовала, будто в ней, в низу живота точно бы ворохнулась какая-то маленькая теплая птица. На миг сняв руку с рычага, приложила ладонь к животу: «Ой!» Ей показалось, что рука ощутила вместе с теплом смутное движение. Кран шел с бадьей, он требовал внимания. Проверить было нельзя.

«Неужели «оно» уже ожило?..» Она ждала, что это придет. Она научилась переносить и скрывать от окружающих и головокружение и тошноту. Были и другие признаки приближения этого дня, но она прятала их даже от мужа. А вдруг ложная тревога, ложная радость, как это однажды уже случилось в ее жизни? Да нет же, «оно» уже живет, движется. Мурка посмотрела в круглое зеркальце, которое она прикрепила к металлической стойке, повернулась вполоборота. Во всех ракурсах на нее смотрело лицо, которое ей очень нравилось, которое она холила, берегла. Сейчас у этого лица было несвойственное ему выражение: удивленное, растерянное, вопросительное.

— Мама Мура, — сказала вслух крановщица, подмигивая карим глазом, и, смакуя, повторила, растягивая:— Ма-ма, ма-ма...

Это первое слово, произнесенное ею когда-то, звучало незнакомо, волнующе, радостно: ма-ма!.. Стальной гигант, ловко действуя своими огромными членами, продолжал трудолюбиво носить бетон. Он ходил размеренно, как всегда, и никому из множества людей, которым он помогал, и в голову не приходило, что живой мозг этого крана, помещающийся в вознесенной над землей стеклянной кабинке, в эти минуты предельно далек от всего того, что делается на плотине.

12

Известие о том, что начальник Оньстроя Литвинов лежит недвижим где-то в охотничьей избушке в тайге, не удивило Вячеслава Ананьевича Петина. Сколько раз говорил он этому старомодному и досадно упрямому человеку, что в век электронно-счетных машин, телеуправления, совершеннейшей диспетчерской связи бесцельно тратить силы руководителя на бесполезное мотание по строительной территории, на то, чтобы всюду совать свой нос... Не дальше как вчера Вячеслав Ананьевич, рискуя нарваться на грубость, убеждал начальника идти домой, поручив розыски исчезнувших геологов штабу, им же самим для этого и назначенному. Так нет, только отмахнулся волосатой лапищей, и вот результат...

Впрочем, докладывая о том, что произошло, в Москву, Вячеслав Ананьевич, подавляя в себе досаду, охарактеризовал поступок начальника в самых сочувственных тонах... Приняты все меры. В Усть-Чернаву при первой возможности был выслан вертолет с врачами... Доставлена удобная койка, постельное белье, медицинское оборудование в должном количестве... Оттуда радировали, что у больного, к сожалению, типичный инфаркт, в котором легко разберется любой районный лекарь. Но все-таки хорошо бы прислать из Москвы профессора... В столицу полетела телеграмма с просьбой откомандировать на Онь известное медицинское светило. Степаниде Емельяновне Литвиновой Петин, обычно поручавший переписку своему секретарю, диктовавший стенографистке лишь особенно важную корреспонденцию, собственноручно написал большое прочувствованное послание.

Затем он созвал высший командный состав стройки. Зная, как всех поразила болезнь начальника, Вячеслав Ананьевич не только подготовился к речи, но и написал ее. В тексте была фраза: «Нелепый случай временно вывел из строя замечательного человека — Федора Григорьевича. Все мы перед лицом этого трагического события должны заверить партию, должны заверить народ, что достойно понесем то знамя, которое нес Федор Григорьевич, и доказать, что лучшие традиции Оньстроя нерушимы ни при каких обстоятельствах».

Эти прочувствованные слова завоевали Петину много сердец. Только Надточиев со своей обостренной восприимчивостью заметил, что тот говорил о Литвинове как о покойнике и как бы призывал, воздав ему должное, начинать новую эру и показать по-настоящему, на что способны оньстроевцы. Даже Капанадзе не уловил этого оттенка. Поддерживая Петина, он говорил:

— ...Друзья, вы знаете, болезнь нашего уважаемого Федора Григорьевича не лечат лекарствами. Единственное лекарство — хорошее самочувствие больного. Давайте работать так, чтобы самочувствие у него всегда было хорошее, давайте радовать Старика добрыми вестями...

В перерыве Петин вызвал в кабинет Толькидляваса и, оправдываясь срочностью дела, начал внушать ему, что начальник в своем таежном домике должен быть обеспечен всем, чего только захочет.

— Вы усвойте, — говорил он, точно бы позабыв о присутствовавших в кабинете, — усвойте раз и навсегда, что речь идет о жизни замечательного советского гидростроителя. На мне, на вас, на всех нас — огромная ответственность перед партией, перед народом...

— Двадцать два, — шепнул Надточиев, толкая локтем Капанадзе.

— Что, что? — громко переспросил тот, удивленно подняв свои густые брови.

— Двадцать два перебор.

Парторг нахмурился, резко отвернулся, покачал головой.

А на следующий день, утром, Петин, обычно далеко стоявший от партийных дел, приехал в партком. Приехал запросто, даже предварительно не позвонив по телефону.

В кабинете происходило совещание ведущих агитаторов. Из-за двери слышался голос Капанадзе:

— ...Надо, как говорил великий поэт Александр Сергеевич Пушкин, «глаголом жечь сердца людей», а вы, дорогие друзья, читаете по бумажкам, да так, что вам самим при этом спать хочется. Вот я тут записал у товарища Куликова: «Вина по многим вопросам ложится на...», «которое тормозит наиболее полное использование...» и даже: «Вы занимаете одно из первых последних мест...» Ну разве это слово агитатора? Разве оно кого-нибудь взволнует? Нельзя зажечь людей, если будешь смотреть не в глаза слушателям, а в шпаргалку...