Все силы мира, помогите мне! Иначе страсть расщепит мой бесстрашный компьютерный мозг до молекулярного уровня.
— Фома Фомич, вы готовы? — спрашивает слюнявый голос, доносящийся словно из замочной скважины. За дверью стоит моя мишень — Смысловский, как всегда полный своего калечного смысла.
— Да, наидражайший Эдуард Борисович, я максимально изготовился к психотехнической дефлорации, которую вы мне благоволили предложить, — говорю, надменно изучая свой безупречный маникюр и поправляя цветастый галстук, повязанный поверх мертвым уступом стоящего воротничка белой сорочки с объемными жемчужными переливами. Брючный ремень из шкуры какой-то поразительно ядовитой змеи придает упругость всему туловищу, словно камертону в предвкушении звука, а в мозгу сам собою сочиняется некий наступательный марш, и я мысленно обещаю мучения всем алгоритмам вычислений, надумавшим бестолковыми цифрами раскусить мою неуязвимую сущность.
— И любите же вы, Фома Фомич, всякие словесные выкрутасы! — раблезиански ехидничает Каноник, приглаживая лысину.
— Если бы только словесные, я бы у вас не работал.
— Это верно, ух… — и Эдуард Борисович живописно поскользнулся на банановой шкурке.
— Аккуратнее, маэстро, евгенике вы нужны живым.
— Как и вы, — его лицо натянулось в улыбке, словно тетива, готовая что-то метнуть.
На втором этаже особняка в одной из боковых комнат с окнами в сад, примыкающих к коридору, расположился компактный вычислительный комплекс с изрядным количеством периферийных средств, долженствующих отслеживать специфику, всех эгоистических тенденций в психике подопытного (то есть меня). Две слегка изогнутые плоскости из голубовато-желтого металла на пространственно регулируемых подставках отстояли друг от друга на два — два с половиной метра. Эти штуковины создают психогенное поле, в которое меня погрузят и в котором, собственно, будут происходить все изменения. Тут для меня не было ничего сверхъестественного. Частота излучения, балансировка измерительного контура, конструкция чувствительных элементов, математическое обеспечение — вот, пожалуй, и все вопросы, которые возникли у меня из праздного дипломированного интереса. Мое эгоцентрическое сознание — это слоеный пирог излучений различной частоты. Желание чувственных удовольствий — это одна частота, желание смысла жизни — другая, стремление к Богу — третья, а мое священное Неверие — совершенно особая, несущая, частота. Мое Неверие субстанциально и обладает высокой потенциальной и кинетической энергией, а моя Неверующая мысль материальна. Мелкие хитроумные частицы, устремляющиеся из меня в открытый космос, несут закодированную детальную информацию о моем Неверии. И сегодня чиновники от науки надумали выкрасть эту тайну у природы и, конечно же, с моей помощью.
— Присядьте на стул между вот этими экранами и расслабьтесь, совершенно расслабьтесь, а еще лучше — ни о чем не думайте, — сказал Эдуард Борисович, копаясь глазами в писанине цветного монитора высокого разрешения.
Все понятно: ваш эгоанализатор устроен архипримитивно. Между экранами возникает переменное силовое поле определенной частоты излучения, и, вычитая из этой известной частоты частоту моего неизвестного психогенного излучения, получаете разницу частот, по которой и восстанавливаете базовую несущую частоту всего моего эго. Ну, а потом… потом все в цифры, и готова бездыханная, всегда правдивая матрица моего Неверия. А не беспокоиться и не нервничать вы меня просите потому, что ваша система чрезвычайно неустойчива к действию динамических возмущений. Например, тихая, спокойная, мысль о примитивных чувственных наслаждениях легко изобличается определённой частотой и интенсивностью излучения. А вот если я придам ей лавинообразный процесс нарастания эйфории, например, если мифологизирую чувственные наслаждения до уровня религиозного блага, устрою в мозгу дионисийские игрища и позову, на помощь всех языческих Богов из всех религий мира и одну частоту воображения перебью целым фонтаном частот сказочных радостей — вот тут ваша система и расстроится. А в процессе преобразования в матрицу неучтенные в алгоритмах возмущения станут подобием компьютерного вируса и погубят все ваши вычисления. Вам не видать моего Неверия!
— Ну, как устроились? — спросил Эдуард Борисович с краскою триумфа на лице, — все займет не более пяти минут.
Получите!!!
Я собрал все свое существо в кулак, развернул звезды вселенной так, чтобы они благоволили мне, и выплеснул в психогенное поле измерений резкий импульс энергии всех излучений, чтобы в моем сверхъестественном волении уместились все помыслы и желания, до предела взбешенные моим реактивным воображением.
Я прочел энергоемкую языческую молитву с такой силой, что едва не сжег все чувственные волокна в теле, а мурашки, наверное, целыми стаями промчались даже поверх одежды. Моя вера сильна тем, что не отнимает желание и не парализует волю, подчиняя номенклатурным благодатям и штампованным озарениям. Я — баллистический разрушительный снаряд для любой монотеистической ортодоксии, и частоту колебаний моей животно-космической воли не измерить ни одним прибором.
В скупой молитве моей нет слов. Для тех, кто энергетически связан со вселенной, слова — пустота.
Я, великий пантеист, совершенно ясно почувствовал, как там, далеко-далеко по ту сторону ощущений, все файлы, несущие информацию о моем Неверии, сжались от боли, моментально заразившись хищным компьютерным вирусом, и ответная волна радости пронзила тело, будто прицельный восторг снайпера, одним, выстрелом накрывшего огромный вражеский объект. И духи всех цветов и мастей, хохоча, забесновались во вселённой, завидев мою победу.
Молча я низко поклонился им всем.
— Ну, все готово, Фома Фомич, вы свободны, — ехидничал Эдуард Борисович, потирая затекшую от напряжения руку и, кажется, отменно довольный собственным ехидным умыслом.
— Вот и весь вы, — умиротворенно пропел Каноник, показывая обыкновенную трехдюймовую дискетку, только что вынутую из дисковода компьютера, словно она являлась центральным атрибутом сакрального культа.
— Так быстро?
— Да, представьте себе, чтобы разобраться с вами, нужно меньше времени, чем на тестирование винчестерского диска.
Несчастный человек, он не понимает, что любое изобретение имеет оборотную сторону. Корабли, открывшие Новый свет, привезли в Старый свет сифилис. Каждое растение, каждое явление и каждое открытие имеют своего паразита. Даже в него я согласен превратиться, лишь бы выжить. Это моя правда, мой закон. У меня нет другого выхода, меня загнала в угол Утопия.
Я — живой паразит на теле мертвой Утопии, потому что не хочу умирать или уродовать себя ради слов и абстрактных идей. Это первоосновный инстинкт живого организма. И ни официальной религии, ни тупо агрессивной туше государства, ни химически ядовитой идеологии не удастся разрушить во мне эту священную основу жизни и заставить бросаться на амбразуру ради горсточки чужих красивых слов.
Это — постиндустриальная мифология, совершенно не сводимая ни к героической античной, ни к более поздним слащавым житиям. Это новая история, новая этика, новая героика, новая мифология, и я их испытатель (…)
Тотчас в доме сделалось какое-то общее движение. Эдуард Борисович, дрожа ноздрями в такт топоту разнополых ног и вытирая в частых приседаниях потные руки о брючины, вдруг предложил выпить шампанского. Неизвестно откуда возник жизнерадостный Григорий Владимирович. Он поморщился и как-то неискренне поблагодарил меня за (…)
За что именно, я не расслышал, ибо комната наполнилась жемчужно-хрустальным Лизиным смехом, причины которого мне также были совершенно неведомы. Ее ослепительные непредсказуемые наряды, вьющиеся концентрическими волнами вокруг тонкой талии, обожгли глаза. По-глупому хмурый прислужник Марк втиснулся в комнату с подносом на руке и, оберегая другой ладонью хрупкие бокалы от сочных раскатистых возгласов, принялся обходить нас. Он подобострастно сопровождал взглядом каждый искристо-бурлящий бокал, облепленный светом, а белые перчатки Марка уже успели немного намокнуть. Все наполнились жизнью, кто как умел, кроме меня. Хотя должно было быть наоборот. Спины, плечи, запястья, Лизины локоны, обработанные слабосветящимся и благоухающим составом, ее длинные ногти, покрытые голографическим лаком, бицепсы Балябина, дряблый гофрированный блеск в глазах Смысловского и съехавший на сторону воротничок аляповатой клетчатой сорочки — все это поползло в стороны, забиваясь в щели моего изможденного восприятия, а пена розового коринфского шампанского липкой ватой застряла в горле (…)