Изменить стиль страницы

Это самое «равновесие» между мной и отцом случилось только через много лет после этого разговора с братом. Мне было тридцать три, когда отца не стало. Перед его смертью, в конце марта, мы поговорили. Он лежал в больнице, я уговаривал его все-таки сделать операцию. Не на глаза, нет, это было непоправимо (он был слеп уже два года). А в начале апреля мы должны были сниматься вместе у Эльдора Уразбаева в картине «Хаги-Траггер». Отец выучил нашу совместную сцену в этом фильме. Читать он уже не мог, и мама начитывала на магнитофон, а он с ее голоса потом учил… Я приехал из Москвы в Нижний Новгород, и мама мне сказала, что отец в больнице – решили все-таки делать операцию, ту, к которой приходят в итоге 99% мужиков. Отец страшно мучился этой болью уже лет десять. Операция эта и сейчас считается не из легких, делается под общим наркозом, а еще до того, как болезнь у отца начала прогрессировать, его друг умер во время этой операции – сердце не справилось. И отец очень боялся ее. А в результате всё оказалось до такой степени запущенным, что отец говорил: «Да зачем она мне теперь, эта операция? Кому я теперь нужен? Сделаю ее, выйду на улицу и в крайнем случае – застрелюсь или повешусь в гараже… Я буду сидеть на вашей шее… Зачем мне это нужно?»

Естественно, стреляться или вешаться он не стал бы, поскольку не раз говорил мне о том, что всё в воле Божьей и, стало быть, только он распоряжается нашими жизнями и душами, что его самого столько раз спасал от смерти и помогал его ангел-хранитель… Я слушал его и видел перед собою несломленного болью человека, хотя и в этот момент она его не отпускала. Просто многолетнее желание отца выжить стало настолько привычным свойством его организма, что внешне он почти не менялся, как бы больно или тяжело ему ни было. Сам я в эти дни простудился и после этого разговора слег. Лежал, никуда не выходил. Когда через три дня снова пришел в больницу и увидел отца, я поразился, насколько за какие-то три дня человек может… высохнуть. Довел его до туалета, проводил обратно в палату. Я думаю, сказал он мне на прощание, эта операция чуть-чуть подвинет съемки, ничего страшного, выберусь… Второго апреля ему сделали операцию, и до одиннадцатого он пролежал в реанимации, десять дней не приходя в сознание. Только однажды, на четвертый день, матери показалось, что он пришел в себя, открыл глаза, она даже подумала, что он узнал ее… Умер отец в воскресенье, 11 апреля. Это была католическая Пасха.

Был у нас сосед по последней горьковской квартире – Марк Борисович Ровнер, почти что родственник. Они с отцом общались очень тесно, не раз сиживали за рюмкой. И он как-то сказал: «Вацлав Янович считал, что Господь Бог уготовил ему другое, нежели смерть. То есть Вацлав Янович был уверен, что никогда не умрет».

– Когда и как ты узнал, что отец был репрессирован?

Я рос нормальным советским школьником, октябренком, потом пионером. Правда, к тому времени, как стать комсомольцем, я уже все знал. Отец слушал «вражеские голоса», бабушка – мамина мама – была его старшей подругой. Они иногда садились друг против друга и обсуждали политическую обстановку в мире, начиная с антисемитизма и заканчивая баталиями в каком-нибудь Гондурасе. Причем бабушка всегда рассказывала так, как будто всё это происходило при ней и она была непосредственной участницей описываемых событий. Касалось ли это Библии или политических событий в мире. Прямо как Эдвард Радзинский… Даже лучше.

Помню, я сидел и делал уроки, а по радио передавали историю вывоза за границу Солженицына. А я это слушал и конспектировал. Политэкономию и марксизм я постиг дома, на гвоздях – отец мне всё пояснил, взяв в пример гвозди. Сколько стоит производство гвоздя, и за сколько гвоздь продают, и что такое прибавочная стоимость, орудия производства, средства производства. Я сам сделал игру, которая называется «Монополия», только об этом узнал несколько позже. На даче под Москвой меня прозвали «американцем», поскольку эту игру я очень любил и поэтому всем казалось, что я был большим поклонником капитализма.

Что отец сидел – мне никто не рассказывал, и уж тем более он не любил говорить об этом, – я не узнал, а… почувствовал. Это произошло как-то подспудно, просто я понял это. Когда я прочел «Один день Ивана Денисовича» и поделился с отцом, типа «ой, папа, как это всё ужасно», он мне ответил: «Бывало хуже». – «В каком смысле, папа?» И вокруг этого начался разговор. Я не знал, в каком году отец сидел, где, за что, – это было необсуждаемо. Просто иногда в наших разговорах возникала та или иная история, слушая которые я понимал только сам факт: мой отец сидел.

Нина: – Сначала Вацлав Янович эти истории, которые с ним произошли на Вайгаче, в Котласе или на Беломорканале, рассказывал мне. А потом, как бы опробовав, Жене. Как мы понимаем, он так готовился к своей книге.

Евгений: – Нас поразила история о крючке, который Вацлав Янович снял с ботинка и заточил об камень, когда его посадили в камеру-одиночку. Такие истории никогда не возникали в разговоре сами собою – это было всегда по поводу. Если кто-то, допустим, в разговоре начинал размышлять о свободе, отец мог вступить в разговор с тем пониманием свободы, которое пришло к нему в той самой камере. «Что такое свобода? Свобода – это осознанная необходимость. И вот когда я осознаю, что та ситуация, в которой я сейчас нахожусь (в тюрьме или в лагере), – это необходимость, то есть то, что я не могу обойти, то я становлюсь свободным».

Нина: – Он заточил крючок, как он сам говорил, не для того, чтобы порезать охранника или чего-то иного… «Мне важно было иметь «про запас» свой выход из этой одиночки. Я вовсе не собирался покончить с собой, но этот самый заточенный крючок давал мне ощущение «хозяина» ситуации, пусть даже относительное, ощущение того, что в итоге я собою распоряжаюсь сам».

Про побеги, о которых отец нам рассказывал, вообще можно фильм снимать. Однажды его спасла медицинская сестра. На лесоповалах, когда мороз и нет даже шалаша, где можно отогреться и поесть, еду готовили так: котелок пшена, сверху кипяток. Нет котелка – в шапку. И одна медсестра ухитрилась незаметно сунуть отцу в руки пузырек с рыбьим жиром – хоть какая-то защита от цинги… А ведь за общение с заключенными вольнонаемным полагался срок!.. Прятать этот пузырек некуда, да и потерять жалко было такое сокровище, и отец привязал этот пузырек к руке. Так из-под рукава и прихлебывал… А люди мерли как мухи. Он перенес всё это еще и потому, что молод был и до конца все-таки не понимал, насколько близка смерть. Умудрялся сочинять, выдумывать, предлагать себе какие-то фантастические обстоятельства, когда рыл котлованы, представлял себя кладоискателем, пиратом… Причем рассказывал он это про себя не романтично, не так, как об этом его личном способе бороться за жизнь писали журналы и газеты. Он видел людей, которые переставали сопротивляться, видел князей и потомков графских кровей, которые ломались и опускались на самую низшую ступень существования. А были те, кто научился сверлить мерзлоту и поворачивать сверло во сне. Они научились делать свою работу механически и спать, потому что другого времени на сон просто не было.

Его рассказы о человеческих возможностях всегда были не монотонными поучениями, а живыми, эмоциональными картинками, актерскими зарисовками. Как он смог хомяка поймать? Провалившись по шею в снег!.. Кровь из него пил, чтобы выжить. Как не замерз, когда упал в ледяную морскую жижу, когда принял бревно не на то плечо? Принял на грудь спирту (спасибо охранникам!) и бегал по берегу в окаменевшей одежде – мороз, не разденешься!.. И высох. И не заболел даже…

Евгений: – Некоторые люди живут, опережая свое время, так вот отец – из этой породы. Вся его жизнь была построена как жизнь свободного человека, свободного внутри себя. Он был таким от рождения. Никогда в жизни он не считал себя жертвой сталинских репрессий – сидел заслуженно, так он говорил, потому что не признавал закона этой власти.

– Как он отнесся к реабилитации?