Изменить стиль страницы

Вешняк – по своему межеумочному положению: между жизнью и смертью – не мог рассчитывать на отдельную, благоустроенную могилу. Он обитал в пыльном закутке, где, оставляя за собой возможность воскреснуть, пребывал в полумертвом оцепенении, не имея способа толком и повернуться. И толк, и способ, и степень оцепенения – все тут определялось таким неверным случаем, как долготерпение хозяина ямы Голтяя.

Тесное соседство не много прибавило к тому сильному впечатлению, которое Вешняк вынес из первого знакомства с Голтяем у разинутых недр городни. Та же пугающая смесь дремоты и свирепости определяла и поведение, и облик круглощекого обитателя подмостья. Нрав его был таков: стащить за ногу, высадить локтем дух, отвесить пару плюх – и все без единого слова. Голтяй не говорил за что, даже если спросить. В этом, по видимости, и состояло воспитательное значение внезапной, не поддающейся легкому истолкованию затрещины – она должна была возбуждать пытливую работу мысли. После жестокой таски, не сделав остановки, не затрудняясь лицемерными сожалениями, Голтяй обращался к мальчику с замечанием благодушного свойства, и, когда Вешняк, полный обиды, не отвечал, следовала новая выволочка. Раз за разом он принуждал мальчишку пошевеливаться: быстрей заглатывать слезы и почтительней откликаться.

– Ходи сюда, – сказал Голтяй, скучно зевнул и перекрестил проглянувший среди бороды рот. Потом он поджал ноги, чтобы освободить для Вешняка место.

Поскребшись под рубахой, Голтяй оглядел мальчишку, прикидывая, какое найти ему применение, пукнул губами и достал из-за спину длинную темную полосу – нож.

– Вот! – Сунул вперед острие, так что мальчишка прянул. – Бери! Держи, говорю! Нож. И вот что теперь: этим-то ножом должен меня зарезать.

В соседней яме послышалось шебуршение, наверху показалась худая, обросшая щетиной рожа. Недоверчиво улыбнувшись, Вешняк принял нож и неопределенно повел им перед собой.

– Это, стало быть, так ты режешь? – Голтяй не шутил.

– Если сей же час не дерзнешь, мы тебя самого кончим и закопаем, – сказал Руда из перелаза.

– На два аршина, – подтвердил Голтяй, показывая пальцем в землю.

Не видно было, как Голтяй собирается защищаться, он развалился, откинувшись в таком неловком для обороны положении, что, если бы мальчишка посмел ударить, Голтяй не избежал бы раны.

– Что? – сказал он с угрозой. – По рылу хочешь?

– Нет, – ответил Вешняк.

– Значит, бей.

Вверху под мостом ухмылялся Руда. От улыбки узкое, с костлявыми висками лицо его не становилось благодушней. В улыбке Руды было нечто настороженное. Казалось, потрудившись осклабиться, он ожидал поощрения за эту уступку правилам добрососедства. Но имел основания подозревать, что обманут.

Голтяй выпятил губы и сморщил короткий, ставший от того еще шире нос. Нельзя было представить, что бы он и в самом деле хотел напороться на острие. Нет, конечно. Уверен был, что Вешняк не ударит. Потому что Вешняк добрый, домашний мальчик, не видавший обид от отца с матерью. Потому что ребенок, который боится крови. Ласковый ребенок, не знающий, что такое озлобленность. Разумненький мальчик – догадывается, чем обернется для него поротая, в пятнах крови рубаха лютого дяди. Голтяй в трех вершках от заточенного лезвия находился не в большей опасности, чем рядом с рожками бодливой козы.

При том, что и козленок ведь может боднуть больно – привкус опасности бодрил среди затяжного, умопомрачающего безделья.

Голтяй пихнул мальчика ногой, напоминая, что два взрослых, не расположенных к шуткам мужика ждут.

– Не буду я, – сказал Вешняк с дрожью.

По темени, в лет – ладонью. Вешняк дернулся, проступили выбитые ударом слезы.

– Выбирай, что тебе по нраву, – сказал Голтяй, – или головку буду оглаживать, пока не окривеешь,уРуда или ножом меня колупнешь.

– Хорошо, как кровь пойдет, да? – сказал Вешняк прерывающимся голосом.

– Не твоя забота!

– А потом меня, да?

– И в землю зароем! – хохотнул Руда.

Слезы не высохли, но Вешняк перекладывал нож с руки на руку, тискал, озлобляясь и уповая на злобу. Это была затравленная ненависть, жалкая, нестоящая, но она воздымалась, рождалась бессмысленная, комом отчаянность. Голтяй отодвинулся и сел ловчее.

Вешняк ненавидел, однако пропасть лежала между этой ненавистью и готовностью убить человека. Его не трогали, и злоба остывала, мальчишка опустил нож.

Бац! – приложился Голтяй, ухо вспухло красным.

Ничего не разбирая, со слепыми глазами, Вешняк отмахнул куда попало, – пусть в живое – и очутился в крепких руках, забился с щенячьим рыком. Голтяй удерживал его, отбрасывал в конец ямы и повторял беззлобно:

– Молодец! Хорошо, Вешняк, хорошо!

Верно, он кричал им: не молодец никакой он и не хорошо – плохо! Кажется, Вешняк все назло им кричал, на выворот, только не слушали, а смеялись. В злых слезах, Вешняк не помнил себя и не заметил, куда исчез – выпал, вырвали? – нож.

Они нахваливали и, странное дело, с уважением, словно бы Вешняк действительно совершил нечто достойное, не каждому доступное. Огрызаясь, мальчишка против воли, однако, подмечал, что отношение к нему переменилось.

– Отчаянный парнишечка! – говорил Голтяй, обращаясь к Руде. – Как вызверился! А? И весь такой. Давеча к дереву его привязали – ка-ак он волчонком глянул! Я уж тогда почувствовал что-то… нечеловеческое.

– Маловат разве. В самую-то пору еще не вошел, – сердечно отметил Руда, подразумевая, что, когда Вешняк подрастет, в полной поре-то будет, нечеловеческие качества расцветут в нем на зависть и удовольствие ближним. – Ты, Веська, вот что: ты его не так колол, – дружески продолжал Руда, – бешено, прямо-таки бешено. Да не туда. Что толку в живот? Ну, достал бы – не зарезал бы ты его в живот. Вот никак.

– Зарезал, – слезно возразил Вешняк наперекор.

– В живот? Да ни в жисть!

– Ага! Руку ломать… Пырнул бы, тогда б увидели!

– Вот то-то и дело: в живот не убьешь.

– Еще как убьешь!

– Глянь-ка, живот толстый. Ножик в сале застрянет – не провернешь. И мышца на брюхе, Веся, толстая-толстая. Со страху сожмется – каменное. Заманчиво в брюхо. Так, кажись, и пырнул бы! Ан нет – остерегись! Его пырнешь, а он еще драться полезет. Между ребер садить надо, вот как, Веся. Между ребер. Оно и заденет кость, а все равно туда скользнет, мясо там жесткое, а рвется легко. Только хрустнет, и уж на вершок в сердце. Так он у тебя трепыхнет напоследок – лучше не надо.

Вешняк не плакал и не дрожал больше, он сжался, – он отупел.

Разбойники переглянулись.

– Ну, будет, дай ему пить, Руда, – велел Голтяй.

В питье подмешивали водку, не много, но постоянно, о чем Вешняк не догадывался, приписывая противный вкус воды колодцу, а головную боль и сонливость – тесноте.

Однообразно гудели колокола, но заключенные в городню успели это забыть. Новый гул, гул многолюдного шествия заставил их вслушаться: нестройный ропот тысячной громады, в котором не различишь отдельного человеке. Пробравшись туда, где щель между бревнами была расширена для обзора, Руда приложился к стене и скоро сумел различить в далекой рябой толпе сверкающие облачения иереев, кресты над обнаженными головами, хоругви и знамена, фонари на шестах, едва приметные в солнечном свете.

– Крестный ход! – вскрикнул Руда сорвавшимся голосом, что-то ликующее прорвалось. – Глянь! – восторг слышался детский.

Друг возле друга, все трое припали к скважине, жадно засматривая на волю. Праздничная толпа приближалась и, разрастаясь, заполняла собой пространство пустыря от стены до слободской околицы.

Третий час с остановками у церквей, у надвратных икон совершалось шествие. Впереди, раздвигая народ, двигались попарно стрельцы, без оружия, но с батогами. За ними несли высокий золоченный крест в окружении фонарей и копий; два дьякона держали чудотворную икону Владычицы. Вились дымки десятков кадильниц; дым, смешиваясь с пылью, взбаламученной шарканьем ног, заволакивал людей, поднимался мглой до верхушек деревьев. По два в ряд шествовали священники городских церквей, каждый имел на руках серебряное блюдо, на котором лежал тяжелый крест. Начищенное до белизны серебро отсвечивало пятнами на разноцветных сукнах и бархатах. Тускло светились пуговицы: крупные ягоды из стекла, серебряные и вызолоченные, из красного коралла и голубой бирюзы. Непривычные к загару, попарно белели выбритые кругами макушки священников. Шествовал протопоп соборной церкви, сан которого был отмечен высоким драгоценным посохом; чуть отступя, двигались за ним епископский десятильник и настоятели монастырей. Наконец, все светские власти: в золоте, жемчуге, но простоволосый, без шапки воевода и стольник князь Василий; воевода Константин Бунаков; дьяк Иван Патрикеев; пестрая толпа городовых дворян и детей боярских. Шли стрелецкие и казацкие полки под своими знаменами. За служилым людом медленно продвигались посадские тяглецы, женщины и дети, удушливый туман сгущался здесь до сумерек, расползался в соседние дворы и переулки, где тоже стоял народ.