Изменить стиль страницы

– Вот, – молвил он с удовлетворением. – Ремня только нет.

Какого ремня не хватало в этой груде снаряжения, Федька и не пыталась понять.

– Это что? Это кому? Это все мне? – возник у нее один за другим ряд вопросов, не остававшихся (к подспудному ее удивлению) без ответа.

– Мушкеты с жаграми, немецкое дело. Наши отказались брать – тяжелы. Так что тебе, служилый. Дьяк Иван велел принести. Прямо тебе, лично тебе, непосредственно тебе, тебе нарочно – как ни верти, а выходит – тебе.

Когда они посмотрели друг на друга, он улыбнулся и Федька улыбнулась еще шире. Так и расплылась. Он только тронул улыбкой большой, крепко сложенный рот, слегка лишь изменив привычному выражению, которого Федька не успела разобрать, да глянул смеющимися глазами – а она расцвела, как дура.

И тогда же подумала: ну и пусть! Буду улыбаться мужчинам – вот так, без зазрения совести. И тотчас за этим: да что улыбаться-то, когда он не знает, кто я?!

В лице ее, наверное, изобразилась потешное смятение, потому что он глянул снисходительно. И сказал:

– Зовут меня Прохор, прозвище Нечай, казацкий пятидесятник.

– А меня… – И она опять замялась, ставши перед необходимостью произнести негодные по чувству ее слова. – А меня… Федор, – закончила она тихо.

Нечай мимолетно хмыкнул, хотя имя Федор было самое обыкновенное, оглядел ее сверху вниз, будто находил нечто забавное или в одежде непорядок.

– Экий ты, Федя… – Он должен был пошевелить пальцами, чтобы ухватить слово. – Экий ты, Федя, болезненный.

– Я не болезненный, – возразила она тихо. Таким несчастным, если не сказать умирающим, голосом, что впору было рассмеяться.

Но Прохор не рассмеялся, глянул опять с вопросом. Глаза у него были умные, грустные и добрые.

В другое время Федька могла бы пройти мимо Прохора и не вздрогнуть, они могли толкнуться плечом, не оглянувшись. В другое время Федька могла Прохора не заметить – да пришел он в тот особенный час, когда томилось тревогой сердце и глаза были широко раскрыты. Она увидела Прохора так, как видят незнакомца дети, – они проницают загадку не умом и даже не чувством, а жадно открытой, все впитывающей душой.

Первым взглядом Федька открыла Прохора для себя как впечатление и уж потом, взрослым своим рассудком, принялась придирчиво перебирать подробности, замечать, что он, должно быть, не таков, как почудилось. Глаза у него были внимательные и лишь поэтому, может быть, казались большие. А нос грубоват и недурно, если бы был все же поменьше. И то выражение ушедшей в себя мысли, которое ей захотелось увидеть, возникало от той причины, что он брил бороду, и лицо, словно обнаженное, лишенное спасительного для глупости и для пошлости покрова, выдавало горестный опыт жизни прорезанной к уголкам рта складкой.

И еще, трудно сказать, в чем дело, – лет в тридцать не выглядишь уже особенно юным – но было в нем нечто такое от мальчишки. Прячется тут что-то в общем складе лице, всего облика… Эти вольные кудри? Они, может, и поредеют… Вот же и рот под усами сложился твердо и скорбно, не по-мальчишески. Но трудно представить себе этого человека злопамятным, не возможно вообразить в нем озлобленность пообмятого жизнью умника.

Да, и он оказался совсем не так высок, как вообразила Федька сначала. Скорее приземист, – она примерила трезвым взглядом, что Прохор будет не многим ее выше.

– Дьяк сказывал, тебе дурно стало на пытке? – спросил он.

– Нет, – вспыхнула она. – Да…

Он кивнул:

– Краснеть нечего, это пройдет…

Не опровергая двусмысленного, нарочито насмешливого, как ей показалось, замечания, она застыла лицом. А он сказал несколько мягче:

– Первое отвращение… не передать как жалко бывает… Знавал я одного… На траву повалился в слезах, как пришлось порубать пленных. Саблями. А потом… И он махнул рукой, не докончив чего-то безрадостного.

– Верно, ты хорошо его знал… как себя, – догадалась она вдруг. И звучало это почему-то насмешливо.

Он вскинул глаза, в этот вполне уловимый миг выдав удивление, а потом застыл лицом так же, как прежде Федька – отгородился. Не собирался он отвечать на щенячий наскок.

И ушел бы вовсе, если бы она не спохватилась остановить его невнятным восклицанием. Потянувшись было к калитке, он ждал, а Федька, понимая, что уйдет, – что его тут удержит?! – лихорадочно на него глядела.

– Ну? – напомнил он без улыбки.

– А ремень где? – выпалила она, указывая на кучу снаряжения. И, надо отдать ей должное, покраснела.

Ремня не дали, не затруднился Прохор. Так и не успев уяснить, о каком все-таки ремне идет речь, Федька напрасно надеялась, что сейчас это узнает. Прохор покосился на мушкет, для нежного юноши тяжеловатый, оставил калитку, но сказал только, что на войсковом смотре, во вторник, подьячие съезжей избы выступят своим отрядом в челе городских полков, о чем уже сделано воеводой соответствующее распоряжение, и он, Прохор, не теряет надежду видеть Федьку в строю в полной воинской сбруе. Если подьячий сумеет, конечно, ее распутать.

Федька слушала, меняясь в лице, сообразно усилиям придумать тем временем второй вопрос. К тому же она пыжилась не рассмеяться, потому что понимала: нужно обидеться. Словом, ничего путного породить она не смогла, и Прохор вернулся к калитке. Тогда она схватила зачем-то мушкет, качнула его на себя за ствол (не так-то просто было тяжеленную штуку поднять!) и в последний миг достала Прохора возгласом:

– А смотри – ржавчина!

Он застыл, не оборачиваясь, (можно представить, что было у него на лице!), но, как человек снисходительный, вынужден был все же калитку закрыть и возвратиться:

– Где?.. Да, действительно. – Потрогал темное пятнышко. – Ржавчина. – Принял у Федьки мушкет, засунул палец в дуло и там поелозил, затем, откинувшись туловищем, приподнял ружье на свет в попытке заглянуть в ствол поглубже. А когда все это проделал, объявил: – Ничего! Пусть! Сверху ржавчина пустяки. Мы на море бывало мочили ружья тряпками целый день, чтобы приржавели сверху.

– Да? – обрадовано удивилась Федька. – А зачем?

– Чтобы турку глаза не засвечивать, болезненный мой! Из-под луны сверкнет раньше срока и все – молись богу! На галерах-то пушки! – Поставив мушкет на место, он отряхнул ладони, нисколько как будто не огорченный тем, что на галерах у турка пушки, а у казаков одни ружья.

Вопрос о ржавчине был таким образом исчерпан, но Федька к этому подготовилась и не дала Прохору на этот раз даже до калитки дойти.

– Я стрелять не умею, – сказала она ему в спину.

И когда Прохор глянул, ясно прочитала в лице: «болезненный мой!» Он вздохнул, потрогал подбородок… Досада и добродушие – то, что можно было назвать добродушием, – еще боролись в нем, Прохор, видно, не думал задерживаться, а показать стрельбу из мушкета не шутка – полвечера. Остановившись возле амбара, где сложено было под стеной снаряжение, Прохор озирался, как человек, который не знает, с чего начать, и, главное, не уверен, что начинать вообще стоило.

Виновато потупившись, Федька старалась не отвлекать его от дела – ни голосом, ни движением, ни чрезмерной живостью выражения на лице. Если бы была Федька девушкой, такое смирение кого угодно могло бы тронуть, но Федька оставалась юным подьячим, хилым и даже болезненным, что явно не прибавляло ей привлекательности. Потому и смирение ее было не показное, а подлинное, она чувствовала неловкость, она понимала, что навязывается, но отпустить Прохора с миром не могла. Как не могла признаться в своих тревогах и страхах, в том ужасе, которое внушала ей надвигающаяся без Вешняка ночь.

И сверх того не знала она толком, чего держаться: бояться ли ей беспомощным страхом девушки или деятельным, предприимчивым страхом юноши. Она колебалась между мужеством и беспомощностью и, не умея остановиться на чем-нибудь окончательно, лишь усугубляла свое положение.

– Ну так, – сказал Прохор и еще раз вздохнул, – с огня начинается и огнем кончается. Если ты в море с казаками в чайке, там горит фитиль, один на всех. В виду турецкого берега высекут огонь. В поле тоже бывает у кого разжиться огоньком. Но всегда нужно иметь свой: трут и огниво. Хороший сухой трут, он у тебя готов для похода, ты его ни на что не тратишь. На печи у тебя трут припрятан, только для поля. Баба полезет – по рукам.