Изменить стиль страницы

– А помнишь, Роман Исаич, как Трун в кабаке свой зипун отбил? – перебивая разнузданные голоса, сказал Жила Булгак, он обращался через длинный стол к Тятину. Жила больше не прятался за блинами, блинов стало гораздо меньше, но масляно залоснившаяся рожа Жилы вполне возмещала недостачу.

– Это какой Трун? – охотно откликнулся Тятин.

– Ярыга, бездомный, меж двор скитался, – пренебрежительно махнул Жила, показывая, что сам Трун как таковой самостоятельного, отдельного от зипуна, от происшествия с зипуном значения не имеет и рассуждать о нем нечего. – Трун-то потом замерз в сугробе. На Сретенье.

– Да нет… не припомню, – добросовестно протянул Тятин.

Лукаво сбежавшаяся морщинами рожа Жилы обещала нечто забавное, по горнице оставили бессвязные разговоры и прислушивались.

– Трун-то, Гришка, к рыбакам нанимался. Как надо было учуги смотреть, нырял. На три, на четыре сажени нырял – до самого дна. Ничего не боялся, шельма.

Но даже эти существенные подробности мало что говорили Тятину, он поощрительно улыбался: что дальше?

– Ну и вот, значит, доложу я вам, пил он, этаким делом, в кабаке. В кабаке… Упал под лавку, да и храпит. А целовальник-то, Матюшка, тульский, из Тулы его нам прислали, вздумал с него зипун снять. Дай, думает сниму, почему не снять? Ну и взялся орудовать. А Трун возьми и проснись. Батюшки-светы! Раздевают! – По горнице засмеялись. – И стало ему зипуна жалко. Пьяный не пьяный, а понимает. Зипуна-то ему жалко. Вещь все-таки. Ну и, гляди ты, пихается, бранится – не отдает.

– Что ж даром-то отдавать! – одобрительно заметил кто-то из сердобольных.

– Матюшка ему по сопатке – хрясь!

– А что – гладить?! – нашлись доброжелатели и у целовальника.

– Даром-то кто отдаст, известное дело! Даром-то не отдаст – по роже, – высказался кто-то в философическом смысле: ни за, ни против. И Труна не обойдешь, и Матюшку по-человечески понять нужно.

– И вот, значит, дальше, – продолжал между тем рассказчик, сопровождаемый разноречивыми замечаниями слушателей. – Трун-то кричать давай. И нет, чтобы вопить там, как водится: грабят, да помогите, да караул, Трун-то, башка! голосит: дай, господи, здоров бы был государь царь и великий князь Михаил Федорович – до последнего слова! Да еще: великий государь святейший патриарх Филарет московский и всея Русии! При покойном Филарете было.

Развязные голоса стихали, даже этих изъеденных чернилами до нутра подьячих ошарашил бесславно замерзший в сугробе, без покаяния окончивший жизнь ярыжка. Жила не отказал себе в удовольствии потянуть, лукаво оглядывая товарищей.

– И что? – не выдержал Губин.

– Кричит: великие государи не велели грабить!

Мгновение все замерло – и хохот сотряс стены. Подьячие смеялись, переглядывались, и снова срывались в хохот, глядя на перекошенные мукой рожи товарищей, – до колик смеялись, до мутных бессильных слез. Никто уже, кажется, и не понимал, не взялся бы сообразить, чего они так разошлись.

– Добро… добро… – досмеиваясь, трудно составлял слова Губин. – Так что? Отдал Матюшка зипун? Бить-то бросил?

– Куда там!

Тишину уже трудно было восстановить, но разговор кое-как связался.

– Где там отдал! – повторил Жила, в волнении взрыхляя волосы пятерней. – Матюшка знай тащит, да сапогом в рожу. С досады как только ярыгу не поминает – по матери и всяко. Трунка: государь! Матюшка: вот тебе государь – сапогом в рыло! А Трунка тогда вопит: государево слово и дело! А тут на случай сидели в кабаке стрельцы, играли зернью. Государево слово и дело! – кричит Трунка. Он государя матом, мол. Слово и дело! И что? Побросали стрельцы кости да взяли Матюшку. Взяли. Да. Взяли вот как… вот как ты порося за ноги. Взяли – да в съезжую. Матюшку бряк на колени: и в мыслях такого не держал! А воевода что? Нарбеков тогда был. На цепь! Честил государя непотребным словом? Полон кабак свидетелей и все в один голос: честил! Да. Пока отписали в Разряд, пока ответ, да снова отписали, да указ получили – восемь месяцев на цепи сидел. За зипун вшивый! На дыбу его поднимали, да положили пятьдесят ударов кнутом. Месяц еще пластом лежал, насилу жив остался. Вот… Честил государя непотребным словом? Получается, что честил, – в наигранном недоумении Жила пожал плечами.

– А Трун что?

– Ну и этот, ясное дело, от дыбы не ушел. Но зипун-то при нем остался.

Что-то свое понимали подьячие, сдержанно посмеивались себе и похмыкивали. Полукарпик, ожидавший, как видно, что веселье, раз начавшись, будет греметь без удержу песнями-плясками, улыбался, готовый грянуть вместе со всеми, но напрасно вертелся, пытаясь уловить поощрительный взгляд. Тогда он шевельнул губами и, начав с невнятного звука, заговорил:

– Тоже вот… я слышал… Батька тоже рассказывал… Слышьте!.. – Немного погодя он повторил попытку, но неровный ропот голосов, шум, стук посуды заглушали жалкие попытки привлечь внимание.

– Смелее, – пожалела Полукарпика Федька, – громче! Давай!

Полукарпик пьяно качнулся вперед и гаркнул что было мочи:

– Батька мой тоже!

Все смолкли. Разительный успех ошеломил однако и Полукарпика.

– Говори! – прошипела Федька, сгоняя до кучи шарахнувшиеся врозь мысли рассказчика.

– Батька мой тоже рассказывал, – пролепетал малый и, вернувшись на это важное, но известное уже место, остановился, чтобы собраться с духом. Насмешливо ухмыляясь, гости с преувеличенной горячностью требовали продолжения. Шум поднялся прямо-таки издевательский.

– Не… Два мужика бабу насиловать стали. Муж на службе в Путивле. Она по берегу шла. Она, значит, кричать. А те, дескать, молчи, в воду посадим. А она их просила государевым именем, ревет, значит. Ну, избили ее да бросили, порвали все. Ну, она – в город. Государево слово и дело. Что они как будто над государевым именем насмеялись. А их посадили. В тюрьму. Полукарпик кончил, но никто почему-то не веселился.

– А ты как хотел? – сказал вдруг Губин. – Насиловать что, можно?

Над такого рода вопросом Полукарпик, похоже, никогда не задумывался.

– Врешь, братец, насиловать нельзя! – наставительно сказал Жила.

– Муж в Путивле, а мужики бабу лапать!

– А ну как тебя в Путивль завтра пошлют?

Полукарпик беспомощно моргал и хотя точно помнил – до сих пор будто бы помнил, что никакой бабы в Путивле он не насиловал, чувствовал, что оправдаться не в силах. И только ежился, когда слышал: шкуру бы с подлеца спустить!

Подьячие галдели, позабыв малого. Общая беседа распалась, рассыпалась на разговоры по разным углам и концам, на бессвязные выкрики, шумные, бессмысленные замечания. Где смеялись, где сердито что-то друг другу доказывали.

Федька опять воспользовалась случаем слить водку под стол, где рассохшиеся половицы, могли бы принять целые ведра лучших водок, наливок и вин, буде нашлись бы среди гостей желающие полоскать водкой полы. Полукарпик с возрастающим восхищением наблюдал за превращениями чужой чарки: не успеешь оглянуться (чуть отвернулся) – стоит пустая. Полукарпик и половины того не успевал. И как тут было взволнованный разум утешить, не раскрывая Полукарпику всю глубину своего нравственного падения? Федька только общие соображения высказывала, а они не действовали, не помогали и ссылки на дедов-прадедов, которые наживали копейку, имея в виду трезвое благополучие Полукарпика.

И можно ли было, в самом деле, остановиться, когда Подрез кричал: налейте всем! Всем, черт побери! И Полукарпику – равному среди равных! Слезы признательности туманили глаза юноши, когда, сладостно покачиваясь, глядел он на товарищей своих, друзей и соратников.

– Наполните чарки! – велел Подрез, поднимаясь. Хозяин, если и покачивался, то не расслабленно, как Полукарпик, а упруго.

Подрез хотел пить здоровье дорогих гостей. Наконец-то настал час, когда можно высказать задушевные чаяния свои и помыслы! Одобрительные возгласы прервали речь – подразумевалось, что задушевные мысли Подреза содержат в себе немало лестного для присутствующих.

– Я тебе люблю! – вскричал Полукарпик, поддаваясь общему порыву, и вскочил, опасно схватившись за плечо соседа. – Ты мне… отец родной… отец мой и дед ка… копейку… копейку… – слезы перехватили горло, Полукарпик рвал на груди кафтан.