В приторной ухмылке его проглядывало нечто гадостное, вот, кажется, положит на колено руку, просительно заглядывая в глаза. Охотник до хорошеньких мальчиков?
Федька подвинулась, сколько можно было, не свалившись, но он не упустил ее и посунулся, прижимаясь горячим толстым бедром.
– А если, к примеру, челобитную государю написать, сколько возьмешь? – спросил он дрогнувшим от сладости голосом.
– Государю? – отозвалась Федька сухо. – Две гривны.
– Ну?! – обиделся палач. – Это тоже! Дерешь! По-свойски-то уступить надо, небось я не с улицы к тебе пришел.
Державшаяся лишь каким-то внутренним усилием улыбка сошла, и лицо омрачилось. Помолчал. Но вместо того, чтобы оставить наконец разговор, наклонился к уху и зашептал:
– А могу ведь государево слово и дело крикнуть. Хоть сейчас! – Глаза нечистые, в красных прожилках.
Федька отвернулась. Она ощущала взволнованное сопение и дыхание – прямо в шею, она не знала, как избавиться от напирающего все больше, все теснее бедра – становилось потно и жарко. Страшно. Потом широкая, изъеденная язвочками лапа его легла на колено и слегка, с трепетной тревогой пожала. Пальцы поползли, рука двинулась путешествовать, вкрадчиво-вкрадчиво подбираясь выше, к теплу…
Несколько мгновений Федька глядела на это в каком-то бессильном и жарком столбняке. Но орудие-то было у нее наготове, сжимала она дощечку судорожными руками… Бац! – хлопнула доской по костяшкам присосавшейся к бедру лапы.
Палач ахнул, дернул обожженной рукою, разинув рот. Сердце Федькино колотилась, глянула быстро на сторожей – все повернулись и видели. Может, давно уже исподтишка наблюдали. И все, поняла она с огромным, как судорожный вздох, облечением, все ее одобряли.
С шипением отмахнув разбитой пястью, палач вскочил, чтобы ударить ногой. Первому порыву его помешала цепь, и палач оглянулся, как оглянулась мгновение до того Федька, оглянулся на грозовое молчание башни и тотчас понял: будут бить. Рассевшиеся как будто безразлично пушкари и стрельцы подобрались во внутренней готовности кинуться на защиту мальчишки. И забьют до смерти.
Только Родька вскинул глаза, ничего совершенно не понимая.
– Ладно, – просипел палач, помахивая пястью, – попадешь ты ко мне в руки. Попадешь, гнида! Все попадете! Все! – шипел он неровным от злобной боли голосом. – Каждого, суки, перещупаю…
Подул на покрасневшие суставы пальцев и отвернулся. Скованные цепью ноги он подволакивал как всякий давно свыкшийся с железными путами колодник. Добрался до горна, поворочал угли, потрогал железо – горячее. Тогда выпустил грязные рукава рубашки, обернул ими рукояти клещей и вытащил их, чтобы плюнуть на толстый гвоздь сочленения. Зашипело.
Привычное занятие, послушно разгоревшийся огонь вернули ему отчасти присутствие духа.
– Я ведь могу и государево дело кликнуть! Государево дело за мной! – повернулся он к людям. – Что смотришь, зенки вылупил? – Длинно и грязно выругался.
– Не ругайся, – спокойно заметил один из сторожей, – ты государево имя помянул.
– Я государеву честь не задел! – злобно возразил Гаврило. – Дай, господи, здоров был государь царь и великий князь Михаил Федорович всея Русии!
На это сторожу сказать было нечего, он сложил на груди руки и прикрыл глаза.
Малоподвижный в ногах, палач действенно орудовал руками, будто крутил, тащил и ломал. Лютая злоба его, однако, никого не взволновала.
Колдун, тот, как уселся на пол, так и не сдвинулся. Похоже, Родька вообще не замечал одет он или раздет, не понимал холодно в башне или жарко. Тягостным движением обтерши лицо, видел он, что ладонь влажная – смотрел и не мог уяснить себе, зачем смотрит. Зачем все это? Буйная речь палача не вывела Родьку из полуобморочного забытья – зачем? Все это было не важнее мокрой ладони. Родька не мог понять и не пытался, не делал даже усилия понять, зачем может происходить что-то подвижное, шумное, когда есть только мрак, где спутались, разрознились, растеряли друг друга и мысль, и чувство. Он сидел, утратив представление о времени, пока не послышались наверху голоса и снова в прежнем порядке не стали спускаться воевода, товарищ его и дьяк.
Когда судьи расселились, ожидавшие на улице приставы стали заносить и заводить. Сначала через дверь в подсенье два стрельца в синем платье внесли большой лубяной короб. За коробом и стрельцами появился подьячий Семен Куприянов, в руках он держал сыскную память, за ухом поместил перо, в лице под напускной строгостью скрывал удовлетворение, которое испытывает славно поработавший человек. Довольно узкий лоб – в сравнении с широкими щеками и еще более широкой, расширявшейся книзу бородой, длинная, до пят однорядка, которая, обнимая жирную грудь и брюшко, расходилась вширь – все создавало впечатление крепкого основания, не ведающей сомнений устойчивости, которое Семен и подтвердил, когда остановился посреди помещения, оттеснив с этой позиции Родьку. За Куприяновым, придерживая саблю, переступил порог еще один стрелец, скорее всего, десятник или пятидесятник – он держался молодцом и бодро поглядывал на короб, имея, что предъявить начальству.
Зашли и стеснились на отшибе три женщины. Заглядывал из подсенья еще народ, но молодцеватый пятидесятник показал кулак, а потом и вовсе прихлопнул дверь, оставив любопытных с носом.
– За Васькой Мещеркой кто ходил? – спросил воевода.
– Ищут, – быстро ответил подьячий, – Захар Тятин пошел.
– Не слыхать про Мещерку. Никто и имени такого не слышал. Чулкову слободу обыскивают, – заметил бодрый пятидесятник.
– Должен быть, – неверным сиплым голосом вставил Родька. – Ну как же… Васька Мещерка…
– Нужно искать, – веско сказал князь Василий.
Все примолкли, словно бы эта важная мысль требовала в ответ длительного умственного напряжения. А воевода и хотел продолжать, да запамятовал: сморщившись, постучал кончиком пальца по столу.
– Это… мм… – промычал он в почтительной тишине. – Которая… Иван Борисович!.. Ну, стерва эта, курва, которую Родька крючком таскал, – где пострадавшая?
Женщины у стены, все трое, поджав губы, не откликались.
– Посмотри в речах! – кинул князь Василий дьяку.
– Что?
– Ну имя, имя! – воевода сорвался в крик.
Федька открыла уж было рот, чтобы напомнить имя пострадавшей, но та ее опередила. Молодая крепкая баба с двойным подбородком, в вышитой рубашке и в наметке – голову ее покрывало длинное, сажени на две полотенце, которое женщины повязывают с многослойным искусством. Концы наметки и похожие на крылья петли, что были разбросаны по плечам и свисали за спину, сообщали Родькиной жертве облик задиристый и всклокоченный. Упитанное лицо ее в окружении неведомо как увязанных, развевающихся от порывистого движения крыльев обретало родовое сходство с мифическим чудовищем женского пола.
– Ну, я Любка! – сказала она, решительно выступая вперед. – Квасом торгую!
Поразительно, что она сумела произвести впечатление и таким мало подходящим для этой цели товаром, как квас. Пряники, квас, калачи – все годилось, чтобы ошеломить присутствующих.
– Тише, тише, не на базаре! – возразил князь Василий и с достоинством подвинулся, вспомнив, должно быть, что он воевода.
– Где этот ваш жупик? – продолжала, однако, Любка, не сбавляя напора. Она оглянулась и разве что голову вверх не задрала, отыскивая сказанного жупика и под лавкой, и на почернелых от копоти потолочных балках, но перед собой в упор его не видела.
Тощий, серый от тоски, Родька, и в самом деле, представлял собой малоприглядное, не заслуживающее внимания зрелище. Он смотрел на представленную ему жертву с кривой гримасой, в которой странным образом угадывалось нечто вроде улыбки, нельзя исключить, даже укоризненной.
– Видала я вашего… ничевушку, – Любка смерила наконец колдуна взглядом и, не обнаружив ничего такого, что могло бы ее смягчить, обратилась опять к судьям. – Во всяких видах видала! И сама его сракой наземь сажала!
Воспользовавшись первой же остановкой, которая потребовалась Любке, чтобы перевести дух, воевода велел ей замолчать. А уж потом говорить.