Изменить стиль страницы

Садовский молчал.

— Сейчас ваша болезнь неизлечима, — Зорин запнулся, вопросительно посмотрел на Садовского, повторил: — Да, неизлечима! Вы это знаете лучше меня. Но если вы согласитесь, мы обманем проказу. Вам нужно, — он поправился, — науке нужно восемь лет? Превосходно! Эти восемь лет для вас будут одним месяцем.

Садовский молчал.

— Я провел уже десятки опытов, — говорил Зорин. — Продолжительность переохлаждения, правда, не превышала трех недель. Но здесь для вас единственная возможность… И потом, вы понимаете, при необходимости эксперимент можно прервать. Простите, я хотел сказать не эксперимент, а… лечение…

Он снова принялся искать платок. Садовский надел очки. Потянулся к вазе с цветами, поправил ландыши.

Зорин сосредоточенно — словно это имело очень важное значение — вытирал бритую голову.

Садовский встал. Сказал твердо:

— Не хочу!

С Волги тянуло не сильным, но холодным ветром. Ночью снова выпал снег, и Садовскому приходилось утаптывать тропинку. Узкая, едва заметная под снегом, она петляла между деревьями.

По старой — кто знает сколько десятилетий существовавшей — традиции каждый больной, попав в лепрозорий, сажал дерево. Люди умирали, деревья оставались. Прокаженные верили: вырастил дерево — выздоровеешь. Врачи говорили: труд отвлекает — это полезно. И традиция соблюдалась строго. В последние годы многие излечивались, но никто не уезжал из лепрозория, не посадив дуб, вяз или осокорь.

Прежде Садовский просто не обращал на это внимания, он верил только в науку. Теперь он понимал, что, кроме науки, есть многое другое, что объединяется словом “жизнь”.

Он облюбовал место и весною решил посадить дубок. Главному врачу он сказал серьезно: “. Труд, говорят, отвлекает”. Тот ответил тоже серьезно: “Это, говорят, полезно”.

Почва здесь была дрянная — песчаник, солончаки. Сам по себе рос только ак-джусан — белая полынь. Чтобы дерево принялось, приходилось потрудиться. А это, наверное, и в самом деле было полезно.

Деревья росли вперемежку — старые и молодые. На холме, выше остальных, стояли три вяза. Их посадил штурман дальнего плавания, заразившийся проказой где-то на Гавайях. Он называл деревья по-морскому: среднее, то, что повыше, — гротом, два других — фоком и бизанью. Летом они действительно напоминали мачты с наполненными ветром зелеными парусами. Штурмана вылечили, и года два назад он покинул лепрозорий. Деревья-мачты остались. По соседству с ними Садовский и собирался посадить свой дубок.

Сейчас здесь был только снежный сугроб.

Садовский медленно обошел его. Правая нога побаливала. Ощущение было такое, как Ж холода. Но он знал, что холод этот совсем особого рода. Вообще, он хорошо представлял себе, что будет дальше. Появятся новые язвы. Окончательно выпадут брови и ресницы. Утолстятся ушные мочки. Разрушится носовая перегородка. Ухудшится, а может быть, и совсем пропадет зрение. Дышать будет все труднее и труднее. Потом… То, что произойдет потом, врачи деликатно называют “летальным исходом”.

Садовский и сам не смог бы объяснить, почему он не принял предложения Зорина. Он должен был его принять. Он даже хотел его принять. Если человеку терять нечего, он ничем не рискует. Прописная истина. Перед смертью не надышишься. Тоже прописная истина. Но обе эти истины — а с ними и многие другие — летели к черту, едва только Садовский задумывался над словами Зорина. Нечего терять? Чушь! Полгода жизни — это немало. Это очень много.

Сквозь время doc2fb_image_03000011.png

Человек создан, чтобы жить. Эта истина подтверждалась всем: каждым глотком воздуха, каждым движением, каждой мыслью. Все было хорошо, все имело свой смысл и особую прелесть — жара и холод, безветрие и ветер, музыка и тишина. Он умывался — и не понимал, как раньше он мог делать это автоматически. Он садился за стол — и не понимал, как раньше он мог читать за едой.

Почему-то думают, что для приговоренного к смерти время бежит с громадной скоростью. Наоборот. Оно почти замирает. Но каким-то шестым чувством человек постоянно ощущает его медленное и неуклонное движение. В этом движении есть что-то гипнотизирующее. Отвлечься, вырваться, уйти от него почти невозможно. Не помогают никакие силлогизмы. Логика вообще бессильна там, где восприятия и чувства напряжены сверх меры. За каким-то пределом начинают действовать особые, еще неизученные человеком законы.

По логике все казалось просто. Садовский был одинок. Садовский был неизлечимо болен. Следовательно, ему нечего было терять. Следовательно, он с радостью должен был принять предложение Зорина.

Но неизвестные законы, вопреки логике, диктовали обратное. Именно потому, что Садовский был одинок и неизлечимо болен, каждый разговор, даже пустяковый, каждое, даже небольшое улучшение самочувствия приобретали сейчас особую, исключительную ценность.

Логика говорила: из тридцати четырех лет жизни ты почти треть провел здесь, в лепрозории, ты работал по двенадцать часов в сутки и все-таки не победил проказу. Следовательно, за оставшиеся полгода, не работая в лаборатории, ты, конечно, ничего не придумаешь.

Неизвестные законы диктовали свое: ты сейчас впервые увидел и почувствовал мир, оставшиеся месяцы дадут тебе больше, чем вся жизнь.

…Снег пощелкивал под ногами. Впервые Садовский обратил внимание, что снег не поскрипывает, не хрустит, а именно вот так пощелкивает. Это открытие — за последний месяц он сделал их множество — показалось ему важным.

Тропинка, обогнув холм, вышла на пустырь. Ветер гнал по нему белые волны снега, и они захлестывали, стирали тропинку. Летом пустырь тоже был белым — от густых порослей ак-джусана. Садовский попытался вспомнить запах ак-джусана, но почему-то вспомнил другой — ландышей. И сейчас же всплыло лицо Зорина — полное, с маленькими прищуренными глазами, с быстрой сменой выражений.

Да… Садовский еще до встречи догадывался, о чем будет говорить Зорин. Но когда профессор протянул и тут же отдернул руку, Садовский почувствовал желание сказать “нет”, даже если разумнее сказать “да”. С этого, собственно, и началось. Закон консервативности? Ерунда! Просто он знает и чувствует лепрологию. А опыты Зорина для него — китайская грамота. И вообще — откуда Зорин узнал о нем? Ничего особенного не произошло. Врач заболел. Что здесь удивительного? На Гавайских островах еще совсем недавно существовал закон, по которому врачи давали подписку на всю жизнь оставаться в лепрозориях. На земле четыре миллиона людей больны проказой. Четыре миллиона людей приговорены к медленной, неизбежной, мучительной смерти. Чтобы спасти их, нужны жертвы. На войне, как на войне…

Садовский вспомнил, с каким испуганным лицом Зорин отдернул руку. Люди чертовски боятся проказы! А ведь, в сущности, она не более опасна, чем туберкулез. Но люди боятся даже слова “проказа”. И Зорин боится. В кресло сел, как на электрический стул. Правда, потом, когда начал говорить о своих опытах… Да, опыты! Все-таки Зорин талантлив. Блестящая идея — выключить сердце и легкие, заменить их аппаратом… Да, придумано хорошо. Уже только поэтому следовало бы согласиться на эксперимент. Пройти сквозь время… Заглянуть в будущее… Каким оно будет! “Если понадобится — даже на двадцать лет!Так, кажется, сказал Зорин? Двадцать лет — это другие люди, другая жизнь, другая эпоха. Кем он будет для них? Чу жим? Можно уехать за тридевять земель — и все-таки вернуться на родину. Из путешествия же по времени не возвращаются никогда. Единственная поправка к фантазии Уэллса — но как много она значит! Навсегда уйти от своей эпохи так же трудно, как уйти от себя… Если бы на год, на два… Но каков Зорин! Человек бросает вызов Времени! Как быстро растут люди! Может быть, поэтому и страшно прийти в будущее…

Садовский усмехнулся. Было даже что-то радостное в том, что он мог выбирать. Мог взвешивать, обдумывать, оценивать. И самое главное — не спешить. Пусть даже в глубине души он знал, что именно, в конце концов, скажет Зорину. Но выбирать приятно. Обреченность начинается там, где нет выбора. Зорин терпелив: он и не думает уезжать из лепрозория.