Изменить стиль страницы

Хроника – это прежде всего отказ от крепкой и ясной интриги: повествование начинает виться прихотливой лентой, как раскручивающийся свиток, как бесконечная непредсказуемая нить.

Это, далее, отказ от упора на внешние «козни». От самой идеи, что начало, чистое и светлое, атакуется чем-то извне. Лесков освобождается от этой идеи с трудом; тени опасных «поляков» и подлых «нигилистов» еще мечутся по хронике, но все чаще возникает догадка: а может, дело не в «кознях»?

Наконец, главное: хроника – это отказ от веры в изначальное, абстрактное, химически чистое благородство, лежащее в основе всей шкалы ценностей. Основа зыблется, контуры дробятся, шкала то и дело кренится на сторону. Отношение повествователя к происходящему вибрирует. Удаль оказывается неотделима от холопьей подлости, молодецкое казакование от духовной лени, доброта идет об руку с ликующей глупостью, а бесшабашное просветление неожиданно возникает на самом дне униженности: прощая насильника, жертва подчиняет его себе и тем самым вгоняет в окончательное рабство, и не различишь, где же тут справедливость, а где новый самообман, где впору автору плакать, где смеяться, а где просто вздыхать вослед Гоголю: Русь, куда же несешься ты…

Разумеется, нужна интуиция гения, чтобы броситься в эти хляби с устойчивых твердынь традиционной романистики. Ориентиры более не работают: ни Тургенев, ни Гончаров, ни Писемский, ни Достоевский. Теперь голос Лескова режуще одинок, и речь его ни на что не похожа. Полубезумные легенды, то бегущие с лихорадочной скоростью от сюжета к сюжету, то возвращающиеся и замирающие, но непременно усыпанные «словечками», чуть не сплошь покрытые «узорочьем» стиля. Никакой пропорциональности и никакой перспективы… О, долго будет привыкать наша критика к этому лесковскому сказыванию и будет гадать: что бы значила эта затейливая форма? А это не форма. Это… содержание. Это глубоко содержательный и совершенно новый тип повествования, при котором интонация рассказчика дробится обертонами, лукавыми, нелогичными, ироничными, чуть не шутовскими оттенками: и так расщепляется в ткани текста сама концепция монолитного, однозначного и уверенно-ясного знания о человеке.

Было ли это новое знание (и форма выражения его) уже освоено Лесковым? Вполне. В очерках, в рассказах, в бывальщинах, шедших необязательным «фоном» к его крупным произведениям. Этой «бывальщины» и не замечал никто, как прохлопали «Леди Макбет Мценского уезда». Они, эти зарисовки с натуры, вечно были затерты программными романами Лескова.

Теперь настает момент поворота: «кусочки» сращиваются в «свиток».

Решение ответственнейшее: «Это будет хроника, а не роман».

«Вещь у нас мало привычная…»

«…Но зато поучимся».

Хроника не имеет «начала». Вернее, она возникает от «начала времен». Старый Город, символизирующий Русскую Землю, не ставится велением князя-завоевателя, он вырастает из Земли как бы сам собой, трудами людей, избравших сие место для жизни. Он есть детище Земли, ставшее во времена доисторические – во дни оны.

То, что в эпическом этом Городе вскоре обнаруживаются сады и домики явно орловского происхождения, не колеблет ощущения, что перед нами всеобщая модель русской Вселенной.

Равным образом пращуры, коснеющие в язычестве, или, как выражается сказание, в поганстве, не вызывают в нас скорби по поводу их ограниченности – это эпические герои, и они живут по своим законам.

Наивность, побуждающая их с регулярной безнадежностью сражаться против войск центральной власти, не колеблет их величия; упрямые старгородцы ложатся побиваемые, но душой не склоняются перед Антихристом.

Возникает странное ощущение наивности, граничащей с глупостью. Но это не та глупость, которую изобличает Салтыков-Щедрин, как раз в эту пору приступающий к «Истории одного города»: Щедрин пародирует русский эпос; у него глупость глуповцев – понятие в основе своей однозначное. Наивность же лесковских старгородцев – это глупость, неуловимо отдающая мудростью… что не мешает ей оставаться оглушительной глупостью в условиях «мира сего».

Фигуры героев, цепочкой выплывающих из первозданного тумана, зыблются на этой грани.

Возникает фигура купца, принявшего муки за старую веру, а затем покаявшегося и с рыданиями встреченного в родимых стенах.

Возникает фигура другого купца, упершегося, не покаявшегося, – этот ушел в угрюмое одиночество, отселился на отшиб.

Из угрюмых стен его дома выходит красавица… Тут и движение имен выражает вибрацию эпического замысла: Кочетовы, Деевы – имена сильные, «деятельные» и притом чисто русские, исполненные «духа». Имя красавицы, от них произошедшей, хранит в корне своем нечто духовное, нечто платоническое (или платоновское?), она Платонида… И что-то вкусное, смачное выскакивает в окончании имени, что-то плотское, неудержимо прущее в грубость и похоть. Возникают мотивы, уже развитые Лесковым в очерке «Леди Макбет…», – ленивая плоть, сытое довольство; и встык – старческий блуд, ночное вламывание в горницу… пахнет убийством и тюрьмой – сила выворачивается в дурь…

Выворачивается сила и в противоположную дурь: в блаженное неведение. Рождается нищий праведник, тихий страдалец, неспособный к учению, не умеющий написать своего имени, и имя это (царское имя «Константин» – прочность, стойкость) усекается до бедного «Котина»: кротость и темнота перемешаны в характере тихого огородника.

Возникает фигура столичного лекаря, вернее, медика-студиозуса, лентяя и добряка; кончив курс, он приезжает в Старгород и пленяет жителей тем, что отнюдь не мучает их лекарствами, как какой-нибудь ученый немец; любят старгородцы оного лекаря Пуговкина за то, что он еще больший, чем они, бездельник.

Дурь и праведность мешаются, разум оказывается в дураках. Умная и несчастная девушка, воспитанная блаженными праведниками и добрыми бездельниками, окручивает и женит на себе богатенького купецкого сынка, а потом не понимает, отчего она несчастна, причем ее муж, человек совершенно беззлобный, несчастен не менее ее, и понимает еще меньше.

Мечта и очарование рождаются на самом дне этих растоптанных душ. Радость и сострадание обнаруживаются в самой сокровенной глубине рабства и унижения.

Европейские «университеты», вколоченные в боярские задницы прогрессивным царем Петром Алексеевичем, впрок не идут: удальцы возвращаются из столицы в родную округу разбойничать. Дворня, сопровождающая дикого барина в пробегах по окрестным деревням, любит эту вольную жизнь – вольность неотделима от холуйства и подлости. Боярин силой добывает себе невесту, похищает у родителей пятнадцатилетнюю девочку, волоком доставляет ее под венец, а девочка, брошенная на самое дно унижения, вдруг прощает, спасает от карающего закона своего насильника и пробуждает в нем неслыханное раскаяние, ломая навсегда его грубую душу и в свою очередь становясь над ним и над домом его всесильной госпожой.

Достославная эта госпожа, муку вынесшая под венцом, выращивает сына, а затем и внука. Она прикрывает младенца от бесчинствующих пугачевских удальцов и вместе с ним доживает до новых времен, въезжая в лесковскую хронику со всей своей допотопной дворней, включая и потешных карликов (карлики эти почему-то особенно будут дороги Лескову, и он станет усердно пристраивать их в каждой новой редакции своего многократно обваливающегося текста).

Вьется свиток, кружатся и сплетаются издревле ведомые легенды, уходят и всплывают фигуры. Рядом с беззаботным лекарем являются новые отрицатели: один отрицает брак и семью, другой отрицает божий промысел (интонация имен: Данилка и Варнавка… первому бог судья, а второй… «варнак»? Пока он Омнепотентский, потом будет перекрещен в Препотенского)… это не «нигилисты» в том завершенном, программном понимании, с коими привык Лесков биться в своих романах; это… широта русская, беззаботность силы, беспечность духа, веселая гулевая праздность, пустота, в которую вот-вот хлынут «нигилистические» идеи… Откуда хлынут? А из чиновного, беспочвенного Петербурга. Из злокозненной Польши. И эти, уже знакомые нам лесковские мотивы, хоть и краем, но тоже входят в общий план его эпоса: злые силы очезримо вплетаются в историю земли.