Изменить стиль страницы

Приговор, вынесенный в знаменитой статье Писарева «Прогулка по садам российской словесности», – кажется безапелляционным. И все-таки несколько месяцев спустя Писарев вновь пересматривает его в статье «Лирика Пушкина»:

«…Разгоряченный нападениями „Искры“, – сказано там, – г. Писемский написал против нее огромный роман, в котором старался доказать, что отечество находится в опасности и что молодое поколение погибает в бездне заблуждений. В делах отечества и молодого поколения г. Писемский оказывается совершенно таким же компетентным судьею, каким оказывается Пушкин в вопросе о требованиях общественного мнения и об идее утилитарности. Оба говорят о том, чего они не знают… такие комические ошибки, конечно, не делают особенной чести… природному их остроумию…»

Разгоряченность Писемского, ответившего романом на обиду и совершившего при этом комические ошибки по недостатку остроумия, – это, конечно, не совсем то, что трусливая и тупоумная ненависть клеветника. И потом… каким бы бесполезным ни сделался Пушкин в глазах Писарева, но когда Писемский в его истолковании оказывается рядом с Пушкиным, – такой «отвод» отнюдь не кажется атакой на уничтожение. Как хотите, у обертонов своя власть. А обертонами Писарев владеет, как никто.

Последнее, что сказано Писаревым о «Взбаламученном море»: эта гнусность нисколько не уничтожает достоинств «Тюфяка»… Сказано это в статье «Посмотрим!» – в «Русском слове» за сентябрь 1865 года, в ту пору, когда от имени «Современника» Писареву противостоит уже один неповоротливый Антонович. В целом рассуждение звучит так:

«Добролюбов постоянно относился к г. Писемскому с полнейшим и отчасти даже аффектированным пренебрежением. Я, напротив того… отнесся к г. Писемскому с величайшим уважением и поставил его… выше гг. Тургенева и Гончарова. По этому случаю г. Антонович, конечно, непременно возликует и укажет мне на „Взбаламученное море“. Но гнусность „Взбаламученного моря“ нисколько не уничтожает собою достоинств „Тюфяка“, „Богатого жениха“, „Боярщины“ (тут, конечно, Писарев увлекается. – Л.А.), «Тысячи душ», «Брака по страсти», «Комика» (опять увлекается: это слабые вещи. – Л.А.) и «Горькой судьбины». Если надо безусловно осуждать все произведения писателя за то, что этот писатель на старости лет начинает писать глупости, то придется бранить «Ревизора» и «Мертвые души» за то, что Гоголь под конец своей жизни съехал на «Переписку с друзьями». «Взбаламученное море» составляет только одно из многочисленных подтверждений той известной истины, что наши знаменитости не умеют забастовать вовремя и продолжают писать, когда им следовало бы отдыхать на лаврах…»

Когда в следующем году Писарев выходит из крепости, Некрасов приглашает его в свой новый журнал (в обновленные «Отечественные записки»). Антоновичу дана решительная отставка. Салтыков-Щедрин как редактор поручает Писареву отдел критики. «Раскол в нигилистах» преодолен.

Более Писарев не возвращается к «Взбаламученному морю»: последний великий русский критик, оставшийся в строю после смерти Добролюбова и Григорьева и после изгнания Чернышевского, единственный, который мог бы в последние два года жизни своей повернуть общественное мнение или хотя бы поколебать его, – отказывается от этой задачи.

Точку в этой истории ставит Герцен.

Кстати. Заметили ли вы, что во всех критических отзывах на «Взбаламученное море», – а появилось их в различных органах печати, как-никак, больше дюжины, – старательно обойдена шестая часть романа? Судят обо всем: о сценах провинциальных и о петербургских, об эпизодах крестьянских и о чиновничьих, о фигурах либералов и нигилистов. О заграничных главах – не пишут. О Лондоне – ни слова, ни звука. Почему? Потому, что имя Герцена под запретом? Но уж намекать-то на запретные имена русские критики умеют. Так ни намека! Я вижу в этом проявление такта: критики остерегаются трогать мотив, в котором литературное дело выходит за свои границы и касается реальных судеб реальных людей. Щадят и Герцена, и самого Писемского. Не могу не сказать, что эта замечательная, всеми русскими критиками проявленная тактичность весьма красноречиво оттеняет ту бестактность, с которой сам Писемский вляпался в «лондонский сюжет» шестой частью своего романа.

Герцену остерегаться незачем.

И он печатает следующее:

«Ввоз нечистот в Лондон… После трехмесячного отсутствия из Англии меня чуть не постигла участь николаевской памяти генерал-адъютанта Кокошкина (обер-полицмейстер, который обследовал выгребные ямы и, по легенде, провалился в одну из них. – Л.А.). Я попал в кучу русских газет и чуть не задохнулся в этих ямах полицейского срама и инквизиторского гноя… Забавно видеть, как на вонючей поверхности этой помойной ямы всякие пчелы, черви, оводы и золотом шитые мухи поедают друг друга, особенно московские петербургских… Какой-нибудь экс-рак «Библиотеки для чтения», романист, аферист, драматист ставит на сцену новую русскую жизнь с подхалюзой точки зрения подьячего, не совсем вымывшего руки от… канцелярских чернил, делает шаржи на события, от которых еще до сих пор льются слезы, и чертит силуэты каких-то дураков в Лондоне, воображая, что это наши портреты… Взболтанная помойная яма».

«Колокол» с этой заметкой выходит 15 декабря 1863 года.

Сколько нужно времени, чтобы тайком провести в Россию из Дондона достаточное количество экземпляров и чтобы один из них попал в Москву, на Страстной бульвар, в редакцию «Русского вестника», в руки недавно принятого сюда заведующего отделом прозы? Две недели? Три?

Министру внутренних дел П.А.Валуеву. 10 января 1864 года.

«Милостивый Государь, Петр Александрович!

В изъявление своей глубокой признательности за Ваше благосклонное участие, которым Вам угодно было почтить мой роман «Взбаламученное море» при пропуске его цензурою, имею честь снова представить его Вашему вниманию уже в отдельном издании.

Независимо от сего прилагаю при сем еще экземпляр, который желал бы поднести Государю Императору. Конечно, достоинства моего труда слишком ничтожны, чтобы удостоиться этой высокой чести, но дело в том, что в нем, с возможною верностию, описано русское общество или, точнее сказать, его лживые и фальшивые стороны; а монархам ведать недостатки своего народа так же надлежит, как и его добродетели. Первые три части посвящены мною на то, чтобы изобразить почву, на которой в последнее время расцвела наша псевдореволюция. В какой мере все ничтожно, не народно и даже смешно было это, мною подробно и достоверно описано – и да исполнится сердце Государя милосердием к несчастным, которые, во всех своих действиях, скорей говорили фразы, чем делали какое-нибудь дело, – вот одна из главных целей, для которой я желал бы, чтобы Государь узнал мой труд.

Прося принять уверение в совершенном моем почтении и преданности, с коими имею честь быть

Вашего Высокопревосходительства покорнейшим слугою

– Алексей Писемский».

Еще из переписки с Валуевым:

«…Я надеюсь дать революционному направлению такой щелчок, после которого оно уж больше и не поднимется…»

Революционное направление поднялось.

Писемский – не поднялся.

Он прожил еще семнадцать лет в тихом переулке, между Поварской и Арбатом, в доме, купленном на щедрый катковский гонорар. Он написал еще четыре романа и с полдюжины пьес. Романы были опубликованы в малозаметных журналах, пьесы поставлены, но ничто не было по-настоящему замечено: Писемский вывалился из большой литературы. По счастью, он плохо понимал это: к концу жизни немецкие и французские переводчики, при активном содействии Тургенева, заинтересовались «Тысячью душ»; налет «европейской популярности» заслонил от Писемского истину его положения на родине. Последний раз литературная публика видела его в президиуме Пушкинских торжеств. Люди помоложе спрашивали: кто этот толстый неопрятный старик с палкой? Люди постарше объясняли: да это тот самый Писемский, который когда-то затмевал Тургенева. Впрочем, жители московских переулков Писемского знали. Репин оставил нам его последний портрет: опухшее лицо, седые всклокоченные волосы, полубезумная улыбка.