Изменить стиль страницы

«Опенкин позеленел, но, по наружности будто смеясь… уехал».

Вот она, смесь красок на палитре художника: зелень – с сажей, с грязью, с желчью. Злоба и смех вместе. Величие, подорванное в самой основе, и мерзость, на непредсказуемое мгновение оборачивающаяся величием.

Нет, школьно-логически Писемский необъясним. Смесь неразъединимая! Надо привыкнуть к тому, что здесь сама нерасчленимость является темой и целью, сама «совмещенность» начал становится и загадкой, и художественным ответом на нее.

То ли это скепсис, и безнадежность, и усталая горечь от сознания, что все равно ничего не сделаешь, не выстроишь на нашем болоте: «какая была мерзость, такая есть и будет».

То ли, напротив, яростный, дикий, импульсивный радикализм: сломать всю эту машину до винтика! До основанья!

19 мая 1858 года Писемский ставит последнюю точку, а с января того же года роман уже печатается в «Отечественных записках».

Первые три части проходят цензуру беспрепятственно. Относительно четвертой Писемского одолевают тяжелые предчувствия.

Спасает то, что цензором «Отечественных записок» назначен Иван Александрович Гончаров.

Современный романист следующим образом рисует их взаимоотношения:[6]

«Писемский схватил его (Гончарова. – Л.А.) за плечи, дико встряхнул и закричал ему прямо в лицо:

– Ваня, пропусти! Богом прошу, пропус-ти! Век благодарен буду! Сопьюсь ведь совсем!

Он (Гончаров. – Л.А.) согласился без колебаний, глядя Писемскому в глаза, ощущая счастливую радость:

– Пропущу!

Писемский взвыл с торжественной скорбью:

– Пропус-ти-и-и!

Кружась, опьяняясь восторгом, он (Гончаров. – Л.А.) уверенно, громко проговорил:

– Ты ж, Алеша, художник! Я тебя пропущу не читая!..

Изогнувшись, ткнувшись ему в щеку влажным носом, Писемский прошептал благодарно:

– Экий ты, брат… счастье мое…»

По первому впечатлению эта сцена кажется каким-то бредом. Фигура Писемского, огромного, лохматого, устрашающего, то «медведем сгребающего в охапку» бедного Ивана Александровича, то «по-бычьи» прущего на него, то «с хрипом плюющего» ему под ноги, выглядит едва ли не пародией. Притом, формально говоря, все собрано из более или менее реальных черточек, так или иначе мелькавших у мемуаристов: и грубоватая, подчеркнуто простецкая манера обращения, и трезвая хитринка, прикрытая пьяной размашистостью, и странная мнительность, оборачивающаяся мгновенным ужасом, – все это реально: Валерий Есенков подбирает черточки из разных периодов долгой жизни Писемского, совмещая «черные космы» вокруг тяжелой головы (с фотографии 1860-х годов), «опухшее лицо» (с известного репинского портрета 1880 года) и «кулачищи» молотобойца (что вообще фантазия: Писемский был довольно вял телом; крупная голова, отмеченная «интересной некрасивостью», увенчивала фигуру, достаточно умеренную в габаритах и несколько даже непрочную, хотя еще и не столь рыхлую в молодые годы).

Я уж не говорю о том, что пьяное шатание в обнимку с Гончаровым по ночным улицам, «тыканье» и умильные слезы друг у друга на плече – все это мало вяжется не только с корректным, щепетильно-осторожным, тонко-дипломатичным стилем поведения Гончарова, но и с обликом Писемского, у которого, помимо «русопятской» манеры держаться на людях в «неофициальное» время, имеется еще многолетняя школа присутственной чиновной выдержки. В письмах они общаются иначе: «Почтеннейший и любезнейший Алексей Феофилактович!», «Многоуважаемый Иван Александрович!», и никакого «тыканья», и ни намека на панибратство.

Впрочем, по зрелому размышлению я не могу отказать Валерию Есенкову в определенной правоте и известной художественной силе.

Внутри его системы вышецитированная сцена все-таки имеет смысл: тонкому, дальновидному Гончарову, отъезжающему в Мариенбад создавать «Обломова», противопоставлено нечто широкое, щедрое, наивное и несчастное: Писемский, остающийся, так сказать, пропадать в родной грязи… Такой Писемский тоже по-своему понятен: это Писемский, запавший в нашу сочувственную память: это талант самобытный, самородный, от почвы поднявшийся, могучий, удалой, молодецкий, – и, однако, непрочный, сломавшийся, не выдержавший жизни… Русская широкая душа, загубленная проклятой действительностью. Это наш плач о Писемском, наша боль о нем. Ее-то и выражает Валерий Есенков с помощью своего коллажа.

В реальности 1858 года все и строже, и суше. Как и в дальнейших взаимоотношениях писателей. Я процитирую два письма.

Четырнадцать лет спустя после выхода «Тысячи душ» Писемский, по старой памяти, просит Гончарова помочь в цензуровании одной из своих комедий. Гончаров отвечает:

«…Помощи моей или „участия“ я теперь, Вы сами знаете, не в силах оказать. Вы ссылаетесь на прошлое: что я пропустил… четвертую часть „Тысячи душ“ (и получил тогда выговор, прибавлю кстати), но ведь я тогда служил, был ценсором и, бывши моложе и здоровее, посещал общество… Помните, бывало, в случае Ваших сомнений (например, насчет „Плотничьей артели“, „Взбаламученного моря“) о том, пропустят ли, я шел к министру А.С.Норову, Е.П.Ковалевскому и потом к П.А.Валуеву и упрашивал их прослушать Вас самих. Они уважали искусство, были добры ко мне – и прослушивали. При этом происходило всегда то, что должно было происходить, то есть они усматривали сами, что для „Отечества опасности никакой не было“, „доверия ни к кому не колебалось“, а только литература приобретала даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой, – и все были довольны».

Еще три года спустя, отвечая Гончарову на юбилейное приветствие, Писемский вспоминает:

«…Вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: вы пропустили 4-ю часть Тысячи душ»…

Пропустив, Гончаров все-таки почистил текст. Убрал машину, которую надобно всю сломать до винтика. Убрал мерзость, какая у нас есть и будет. Убрал, что все мы холопы. Убрал спины мужиков, на которых политика кладет свои следы. И зловещее о том же мужике предупреждение: ему только дай идею… Остальное пропустил. После чего получил выговор, что мало убрал.

Вскоре последовало отдельное издание романа. Хотели издать Кушелев и Кожанчиков; первый давал две тысячи, второй три; Писемский уступил за три – Кожанчикову. Цензуровал опять-таки Гончаров. Еще немного почистил и вновь пропустил.

Третье издание – в составе трехтомника Писемского, подготовленного Стелловским, – цензуровал в декабре 1860 года Бекетов. Для этого издания Писемский еще раз прошелся по тексту, но уже чисто стилистически. «Крамольных» мест он не восстанавливал, и вряд ли по соображениям собственной безопасности: просто и автор, и цензура пришли к некоему окончательному решению относительно того, что герои может и чего все-таки не может делать. И по ситуации, и по своему характеру – при всей неожиданности поворотов.

Вариант 1860 года и стал каноническим для последующих издателей. В этом виде «Тысяча душ» вошла во все семь собраний Писемского: в четыре дореволюционных и в три советских.

Но вернемся к варианту журнальному.

Итак, летом 1858 года роман завершен в «Отечественных записках».

В течение года – к лету 1859-го – о нем уже успевают высказаться все сколько-нибудь серьезные литературные журналы. Исключая, правда, «Современник», но тут, мы знаем, особая ситуация. А так – все. Даже «Отечественные записки», помещают разбор романа, ими опубликованного, ссылаясь на отдельное издание Кожанчикова. Не высказаться, пожалуй, и нельзя: как-никак, один из первых писателей времени выступает с капитальным романом. Выступает по проблеме, которая раззадоривает и дразнит своей актуальностью. В момент, когда обличительная беллетристика заполняет столбцы журналов и газет! Писемский вроде бы в ее рядах.

Но какое-то странное… словно бы оцепенение пробегает по печати еще до первых серьезных откликов. Вдруг «Северная пчела», по первым же главам, ничего по существу не сказав, – выкрикивает Писемскому приветствия: читаем, читаем! ждем продолжения! И это в январе 1858-го, едва начинается публикация… Положим, «Северная пчела» – орган малосерьезный, на газете – несмываемый след Булгарина – Греча, круг ее интересов – «толкучка, трактир и кондитерская»: не «Пчела» – «Пчелка» (как и называется раздел, в котором послан автору «Тысячи душ» этот странный, торопливый поцелуй).

вернуться

6

Есенков В. Отпуск. М. 1985. С. 83.