– Что ж, мне, пожалуй, пора. Я хочу побывать еще в двух школах милях в двадцати отсюда.

– И все-таки самое утомительное, – это творческая часть вашей работы.

– Пока да. А как ваш помощник?

– Он создан, чтобы быть учителем. Он весь – восприимчивость, самоустраненность и улыбка. Спасибо.

– Что ж... – Передо мной чуткая изящная рука. – Сейчас я хочу попрощаться с вами, мисс Воронтозов. Берегите себя.

Я с удовольствием пожимаю его руку. Мне этого вполне достаточно. Я собираюсь проводить мистера Аберкромби до ворот и делаю шаг вслед за ним.

– Нет, нет! – говорит он. – Я еще загляну к мистеру Риердону. Новое помещение для приготовительного класса начнут строить со дня на день.

И он ушел. И не наступил ни на один палец, хотя его уход был не менее стремительным, чем появление.

«Только я», – пишет Мохи, ломает пополам свой новый карандаш и оделяет Блидин Хата и Блоссома, которым нечем писать, а в следующее мгновенье мой взгляд падает на самую высокую, самую устойчивую, самую островерхую, самую красивую башню из всех, какие мне приходилось видеть в приготовительном классе. Такую красивую, что я весь день оберегаю ее и, прежде чем взять пенал и уйти домой, оставляю на доске приказание старшим девочкам не трогать ее, когда они будут подметать пол.

Я работаю с малышами и упорно стараюсь овладеть хрупкими истинами, которыми владеют они, тем самым я приближаюсь к богу. Но душа моя по-прежнему не знает покоя.

Мой голубь неприрученный,
Покой, когда ты крылья трепетные сложишь?
Когда же, оборвав круженье, опустишься под ветвь мою?[15]

О покой, снизойди на меня. Когда же воспоминания о Поле перестанут терзать мое сердце, когда оно смирится и свернется клубочком, как котенок на солнышке? И все-таки «молю: приди, приди»; я ведь знаю, что прощение будет даровано каждому, и мне тоже, и эта отдаленная перспектива, подобно отвлеченным утешениям проповедника, решает дело. У меня вновь появляется печальная привычка обливаться слезами, когда я сижу в Селахе и, забыв о кистях, предаюсь размышлениям. Но это слезы покорности, ярмо любви больше не будит во мне ярость. Я готова терпеть даже инспекторов. Я верю в добрые намерения каждого встречного, будто пронеслась очистительная буря. Былое смятение, былые страхи кажутся мне сейчас такими жалкими.

Я склоняю голову, которая меня так запутала. Я всласть оплакиваю всех, кого не понимала. И в один из ласковых, нестерпимо прекрасных летних вечеров наступает прозрение. Если бы только я могла продлить это состояние и выйти из Селаха очищенной. Но я знаю, что продлить нельзя и очиститься тоже нельзя, единственное, что остается, – это снова взять в руки кисть. Настала пора слез, как настает пора любви. Я погружаю хвостик сурка в желтую краску и рисую, как Вики. Потому что все малыши немного волшебники, и я невольно подпадаю под их чары.

«Когда я встала, – пишет Ронго, пританцовывая у доски и старательно нажимая на мел, чтобы всем было видно, –

я приготовилась идти

в школу.

И я торопилась,

потому что папа

был злой

он был сердитый».

Мы идем пить чай, внезапно выглядывает солнце, и старший инспектор замирает на лужайке. Игровая площадка испещрена желтым. Теперь я хожу пить чай только по таким случаям. Когда он здесь.

Его руки по-мальчишечьи засунуты в карманы, ноги широко расставлены. За стенами класса он совсем другой. Он всегда другой в другом окружении.

– Сколько в них энергии! – говорит мистер Аберкромби.

После чая я, конечно, провожаю его до ворот; он идет быстрым шагом и уносит пишущую машинку – его очередь. Полсотни малышей, конечно, тоже идут за ним до ворот.

– Я с тобой, ладно? – говорит Вики.

И я, конечно, говорю то же самое.

Мысленно. Он протягивает мне прозаическую инспекторскую руку и задает последний краткий деловой вопрос:

– Надеюсь, сейчас вы чувствуете себя лучше?

– Просто Великолепно, спасибо, мистер Аберкромби.

Я не могу позволить себе возомнить, что его частые посещения, выходящие за рамки служебных обязанностей, вызваны тревогой обо мне. Малейшее проявление сочувствия обратит в прах крепостные стены, за которыми укрыто мое «я», и тогда мне конец.

«Потому что, – пишет Ронго; пока она не научилась писать, я считала ее самой

прелестной девочкой маори, –

папа был злой

и я тоже была

злая потому что

папа был пьяный.

А потом он побил Ронго».

Но какие бы прозрения ни озаряли меня порой, письменные упражнения малышей иногда кажутся мне совершенно непереносимыми. Непосредственное общение – это костер. Пламя, которое перескакивает с одного полена на другое. Какое разнообразие форм: повседневная переброска словами из уст в уста, душевные контакты Вайвини и Матаверо, чувственные контакты Варепариты, зачавшей близнецов, и матери Ронго, заработавшей синяк под глазом, национальные контакты, благодаря которым появляется на свет новая раса. Но хотя я знаю, что такова жизнь, я не в силах стерпеть, когда при мне бьют человека, пусть мне самой случалось наносить удары. И я не в силах стерпеть одиночество, когда знаю, что двое возлюбленных вместе. Потому что общение, видимо, всемогуще, если только понять, в чем именно оно заключается и как его использовать в моей работе в классе и в моих книгах. Освобожденные от оков традиционного обучения, мои малыши только об этом и пишут. И они – мои самые трудолюбивые учителя. Может быть, я уже достаточно хорошо усвоила их нескончаемый урок и имею право применить свои знания на деле?

Это «нечто», передающееся от одного к другому... как оно неуловимо и как существенно. Как оно кружит голову и волнует кровь. Меня бьет дрожь, будто моя жизнь в школе, в Селахе и в саду – всего лишь разные проявления одной всепоглощающей страсти.

Что это такое? Можно к этому «нечто» прикоснуться пальцем? Есть у него ноги, колеса или крылья? Почему оно обладает такой сверхъестественной силой? И так необходимо? Должна ли невинность заставить себя подчиниться непоэтичным «законам жизни», чтобы познать это «нечто», выдержать его? «Чтоб жажду утолить, что день и ночь меня снедает».

Ощущают ли другие потребность в общении так же остро, как я? Или эта одержимость свойственна только мне? Может быть, она связана с тем, что «Ты да я» так и не состоялось?

Почта, наверное, уже пришла. Я прерываю стирку красноречивых рубашек Раухия, выхожу из прачечной и иду под деревьями к воротам. Кто знает, может быть, в ящике лежит письмо от Юджина, даже от него. Кто знает, может быть, там меня ждет общение!

Даже меня.

«Мамочка плачет, – пишет Ронго; целый день в школе она занята только одним: «Давай немножко потанцуем, совсем немножко потанцуем»; она изысканно одета во все желтое, черная шелковая головка причесана волосок к волоску, –

потому что папа

ударил ее по

лицу. Мамочка

идет к Нэнни

сегодня. Папа

сердитый».

Бывают дни, когда я не в силах преподавать, сегодня один из них. Оргия творчества, красок, музыки, чтения, пения, смеха, наше утлое суденышко качается на волнах и продолжает путь по синему морю в лучах яркого солнца. Но я в своей каюте «впадаю вдруг в тягчайшее унынье».

Хотя вечерами в Селахе, когда по низкой крыше барабанит летний дождь, моя кисть трудится достаточно усердно. В конце концов, мне было дано узреть смысл жизни, и не один раз. И каждый раз я понимала, что вижу.

Я тщательно прикрываю краски и кисти, чтобы уберечь их от пыли, которая падает с ветхого деревянного потолка, и заодно от пепла, который разлетается по комнате, когда я утром развожу огонь, потом поворачиваюсь спиной к двери, к любви, к себе самой и просматриваю готовые страницы. Внезапно я замечаю, что во вторую часть книги вкралось насилие, замаскированное и открытое. Оно сквозит в красках, в сюжете, в замысле и спаяно воедино с отзывчивостью и любовью. Что подумает старший инспектор? Я делаю эти книги для него, вернее, из-за него. Поймет ли он? А впрочем, так ли уж это важно? Цель достигнута. Ранние утра и поздние вечера, когда я отдаю кому-то самую важную, самую лучшую часть себя, – это тоже часы, полные смысла.

вернуться

15

Дж. М. Хопкинс. «Покой».