Поль не был сегодня в школе.

– Правда?

– Хороший, но не очень. – Он обходит стол и останавливается напротив меня. – Вот если бы я мог уговорить вас пойти в «Виноградник» и попробовать их рейнвейн!

– Принесите его сюда.

Что-то нарушило его душевное равновесие. Неужели я снова должна бродить с ним по мрачным подземельям?.. Неужели снова начинается эта жуткая игра?..

– Рейнвейн нельзя принести. Его не продают. Нужно пойти туда и попробовать.

– Вы же меня не приглашаете.

Что еще я могу отдать ему? Себя самое... Неужели настал мой час? Неужели это и впрямь «такая беда, что не уйти от нее никуда»? Я уверена, что он пришел искать утешения в религии: в своей «вере в другое существо». Мой взгляд устремлен на краски.

– Я... – Он наклоняется над столом, трясет его и портит темно-синий овал. – Я был бы счастлив пойти с вами!

Я смотрю на него. После вечера в «Винограднике» его лицо пылает, набрякшие веки слегка дрожат, щека подергивается от избытка чувств, но безупречная линия бровей и восхитительный подбородок искупают все. Он наклоняется еще ниже и упорно заглядывает мне в глаза.

– Я говорю с вами как юный возлюбленный, – шепчет он.

Когти продолжают терзать мои внутренности, и я еще не пришла в себя после похорон близнецов сегодня утром. Я глупею от его красоты, от его любви, я измучена упорными многомесячными попытками убить в себе женщину. И внезапно наступает катастрофа: я сдаюсь. Скажи он сейчас: «Будь моей женой!», и я встану и отвечу: «Да».

Но он, качаясь, добирается до старого кресла.

– Хотите сигарету?

«Хотите сигарету». А не «Будь моей женой». Кисть вновь приходит в движение. Рисование прекрасно гармонирует с безумием. Я подготавливаю яркий фон для следующей иллюстрации, а он сидит, не спуская с меня глаз, и курит. Но ему, конечно, не сидится; он снова поднимается – как обычно, стоит на миг перестать обращать на него внимание, – обходит стол, опираясь на край кончиками пальцев, и снова оказывается передо мной.

– Бальзак, – говорит он, – в одном из своих романов рассказывает о старой деве, кузине Бетте, примерно вашего возраста. В парижских трущобах она случайно встретила молодого польского графа. Она привела его к себе. Она сделала его своим любовником, она избавила его от дурных привычек, она заботилась о нем, кормила его, одевала и... ну, скажем, руководила им. А он создавал один шедевр за другим.

Поль достает из кармана пиджака стаканчик, наполняет его у меня на глазах и с нарочитой торжественностью поднимает руку.

– Дорогая... – шепчет он и выпивает все до капли. – Бальзак был моложе меня, – продолжает он и наклоняется над столом так низко, что моя кисточка замирает, – когда замужняя женщина, у которой были взрослые дети, стала его первой возлюбленной. Она была его другом и советчиком, матерью и любовницей. Он не обращал ни малейшего внимания на молодых женщин, хотя вращался в театральной среде, где они были вполне доступны в любом виде: одетые и раздетые. Молодые женщины казались ему эгоистичными и неинтересными, а в своей сорокапятилетней возлюбленной он находил буквально все, что ему было нужно. Пятнадцать лет они были вместе и хранили верность друг другу. Это о ней он писал: ничто не сравнится с первой любовью мужчины, который тронул сердце женщины, полюбившей в последний раз. – Поль снова неловкими руками наливает в стаканчик вермут и так же неловко выливает его в рот. Потом поднимает стаканчик – пустой – и шепчет: – Дорогая, за вас!

Я вскакиваю, вода опрокидывается, стул падает.

– Я не стану водить вас за ручку, как директор и старший инспектор! Я показала вам дорогу! Я нашла знаменитого учителя пения и разучивала с вами упражнения. Я надоумила вас вести дневник и разбирала ваши стилистические ошибки. Я отучила вас пить и удержала в школе. Но если вы не в силах разговаривать с миром на своем собственном языке и без понуканий, я не стану делать это за вас! Если то, что в вас заложено, не может явиться на свет без посторонней помощи, вряд ли это такое уж сокровище. А уж отдать себя вам на съедение... – Меня начинает бить дрожь, голос хрипнет. – Я не отдала себя лучшему из мужчин, а он столько мог дать мне взамен. Он приносил дрова и разводил огонь. Ему было важно, что я думаю и чувствую. Он был поглощен мной, а не собой. Он согревал меня пониманием. Так неужели я теперь сломаю свою жизнь ради какого-то ничтожества? Откажусь от всего, что у меня есть, от всего, чем я была и могу быть для других, ради жалкого эгоиста, ради щепки на волнах? Опять напиваться ради корабельного кока? Я – Воронтозов! Мой отец жил в степях Казахстана! Он одолел их первозданную дикость. И, бог свидетель, я одолею вашу первозданную дикость! – Я перегибаюсь через стол и влепляю Полю оглушительную пощечину. – Если в ваших жилах течет кровь раба... – Еще одна оглушительная пощечина. – Так учите детей! – Я запускаю пустую банку из-под воды в отступающий призрак. С трудом добираюсь до двери и швыряю ему вслед свои краски. – Так вам и надо, забытый богом пьянчуга! – Я бегу за ним и молочу его бутылкой, истекающей вермутом. – Так вам и надо, странник у порога!

– А если не можете, если не можете, – шепотом говорю я, когда он исчезает среди деревьев, – возьмите револьвер и продырявьте себе голову!

Я не удивляюсь, что директор идет по лужайке мне навстречу. Обычно это означает, что ему хочется о чем-то поговорить до начала занятий. Но меня удивляет, что он оставил детей, прежде чем вожатые водворили тишину. Он не терпит беспорядка в строю...

– Поль подал заявление об уходе.

Удар в лицо.

– Он заходил ко мне вчера вечером.

В строю шум.

– Он сказал: «Я приговариваю себя к ссылке на ферму, в мир спокойствия, я хочу написать книгу».

Какой шум в строю! Где же вожатые?

– Он сказал: «Я уезжаю. Я уезжаю на ферму за десять миль отсюда. И не вернусь, пока не кончу книгу. Я беру с собой четыре толстые тетради в твердой обложке, десяток блокнотов, десяток карандашей и резинку. И еще бутылку чернил и даже подносик, чтобы чернила не растеклись по всему столу, если бутылка опрокинется. За мной заедут сегодня вечером».

В строю уже не шум, а крик. Я никогда не слышала, чтобы дети так бушевали. Ногти впиваются в щеки... мне больно.

– Он был пьян, но держался вполне прилично. Я не мог произнести ни слова. Мне было слишком горько и как-то не до разговоров. Он сделал такие успехи! Только на прошлой неделе он... да что говорить. Столько труда, и все насмарку – вот что обиднее всего. Вот с чем я не могу смириться. Все его старания пошли насмарку, и мои тоже. И образование тоже. Дело не в преподавании, вся его нескладная жизнь пошла насмарку. И все-таки я думаю, в этом не виноваты ни мы, ни он. И старший инспектор тоже не виноват, что направил его сюда. Мы не всесильны. Он одержим идеей сказать что-то миру. Но я по-прежнему верю, что терпение и стойкость принесут плоды. Конечно, мне придется самому послать в министерство его заявление об уходе. Он об этом не побеспокоился. Но У. У., по-моему, вряд ли смирится с тем, что произошло. Может быть, Полю надоели сплетни, не знаю. Во всяком случае, я думаю, у нас достанет великодушия простить беднягу Поля. Он должен...

В строю уже не крик, а грохот, я глохну...

– ...сам прожить свою жизнь. Мы по крайней мере сделали все...

– Мне нехорошо!

Кто-то сжимает мою руку.

Раскат грома...

В пятницу я решаю, что нельзя больше предаваться скорби. Во-первых, ноги любезно соглашаются поддерживать мое тело. Вот одна нога соизволила встать перед другой. Кажется, я в состоянии ходить. А во-вторых, у меня столько работы! Она ждет меня слишком долго, я слишком часто ее бросаю. Нужно приготовить обещанный комплект книг для инспектора. Нужно побывать со старшими учениками на радио и подумать о фестивале. А кроме того, я не довела до конца разработку методики преподавания в приготовительном классе. Мне хочется найти, пока я еще не безнадежно состарилась для поисков, действенный метод обучения маленьких детей. Если только в человеческих силах найти хоть что-нибудь в бурном море, по которому я плыву. И наконец, на попечении директора сейчас сто двадцать пять учеников. Да, больше нельзя предаваться скорби. Прежде всего я приму ванну и надену кремовый рабочий халат с ярко-красным воротником и ярко-красную юбку-дудочку. И надушу волосы мамиными духами. Да, больше нельзя предаваться скорби. В конце концов один из нас все равно должен был положить душу на жертвенный алтарь, и теперь уже поздно рассуждать, кто именно. Надо принять хорошую ванну – погорячее, побольше пены – и надеть свежее шелковое белье... Я смою свою скорбь, как делают маори после танги[12]... Жизнь слишком коротка, чтобы медлить в пути.

вернуться

12

Танги – маорийские похороны.