Я открываю рот, но не могу произнести ни звука. Глотаю слюну и делаю еще одну попытку.

– Ах этот несносный мальчишка! – единственное, что мне удается из себя выдавить.

– Пусть поет, дорогая мисс Воронтозов. Пусть поет. Ведь он еще мальчишка.

– Вы совсем его избаловали! – Я распахиваю дверь, выбегаю в коридор и врываюсь в комнату Поля. – Прекратите это адское завывание!

Он отрывается от доски, на которой что-то писал.

– Дорогая мисс Воронтозов, в жизни каждого мужчины бывает время, незабываемое время, когда он обязан петь, когда это его право, его... его... ну, скажем... высокая привилегия.

Он кланяется так низко, что из верхнего кармана пиджака выпадает авторучка.

– И для вас оно наступило как раз тогда, когда школа опозорена и повсюду только об этом и говорят!

Он не скрывает удовольствия и широко улыбается. Художник, притаившийся во мне, успевает заметить, что наброски на доске выполнены мастерски и почерк выше всяких похвал.

– В таком настроении вы неотразимы, – говорит он шепотом.

Я ненавижу мужчин, которым смешна моя ярость.

– Какой пример вы подаете старшим мальчикам? Почему вы не организуете какой-нибудь клуб или теннисную команду! Чем вы тут занимаетесь, кроме того, что поете и подметаете по пятницам полы? Авантюрист-неудачник! Бесхребетное подобие человека! Венец творенья из искусственного волокна!

– Дорогая! – шепчет он и приближается ко мне, протягивая руки. – Вы прекрасны! Вы бесподобны, когда сердитесь! Вы сводите меня с ума... сводите с ума... продолжайте...

– Убирайтесь к черту!

В следующее мгновенье я понимаю, что Поль стоит на одном колене и простирает ко мне руки.

– Дорогая, вы созданы для меня. Никто и ничто не может этому помешать. Вы созданы для меня... вот такая, именно такая...

В дверях появляется директор. Я слышу за спиной его шаги.

– Полюбуйтесь, – обрушиваюсь я на него, – полюбуйтесь на своего коленопреклоненного помощника! И избавьте меня от его мелодраматических страстей! Это что, новая система подготовки к занятиям в свободное время? Какие отношения вы насаждаете среди учителей? Боже праведный, если... если я...

– Пусть стоит на коленях, мадам, пусть поет. Ведь он еще мальчик. Ему по крайней мере хорошо.

– Вы его окончательно избалуете! У вас не останется ни одного молодого учителя!

Я стремительно выбегаю из класса.

Пора выпроводить моих младших, они невыносимо шумят, при них я не в состоянии серьезно работать со старшими. Правда, звонок еще безмолвствует, но в последнее время, как это ни странно, мы не считаемся с его сиятельством звонком. Без всяких усилий с моей стороны эмоциональный отсчет времени сейчас явно торжествует над механическим, и, оказывается, это не менее волнующий способ измерять время. Прежде всего потому, что малыши все реже и реже хнычут и просятся домой, а кроме того, их хныканье уже не так ранит мою гордость. Но самое важное при таком отсчете времени – это, конечно, снисходительное отношение к провинившемуся учителю и к маленьким детям. Сколько счастья дарит одна лишь снисходительность, сколько вливает сил!

Я подхожу к двери, оборачиваюсь, раскидываю руки в стороны и зову:

– Все новенькие малыши, ко мне!

И вот – пожалуйста! Они все бегут ко мне в объятия – стайка чужих детей. Человек пятнадцать-шестнадцать. Коричневые, белые, желтые, прекрасные, как женщина, которая спешит навстречу возлюбленному.

Я отступаю под их напором и чувствую, что мой каблук вонзается в чей-то большой палец, а так как, на мой взгляд, это самая тяжкая провинность в приготовительном классе, я в смятении оглядываюсь. Но вижу лишь крутой серый склон, который на самом деле оказывается мужским жилетом. Я с любопытством следую за путеводной нитью вверх к плечам, и мне кажется, что все это я уже видела. Последние сомнения исчезают прежде, чем мой взгляд останавливается на подстриженных седых усах. Все это я уже видела. Придавленный палец вылетает у меня из головы.

Однако болезненная гримаса на суровом лице там, надо мной, снова напоминает о нем, я опускаю руки, поток детей обтекает меня, каблук сдвигается в сторону. Я поворачиваюсь, его рука уже держит мою руку... но только руку.

– Мисс Воронтозов, я достал пишущую машинку с крупным шрифтом точно такой формы, как вы хотели. Теперь можно попросить машинистку отпечатать тексты для ваших маорийских книжек.

Его руки, как полагается, заложены за спину.

– Где вы ее достали?

– Это машинка одного моего знакомого, – отвечает он сдержанно и невозмутимо. – Я хотел ее купить, но он сказал, что машинка принадлежала его покойному другу. Поэтому он не хочет с ней расставаться.

Мистер Аберкромби показывает мне образцы текста. Крупный шрифт, то, что нужно для самых маленьких. Без финтифлюшек, достаточного размера.

– Вы уверены, что эта машинка вам подойдет? – спрашивает он со смирением, отнюдь не свойственным инспекторам. – Конечно, он дал мне ее только на время.

– Это чудо века! – восклицаю я, всплеснув руками. – Я просто не могу больше обходиться без машинки. Я в состоянии сделать по одному экземпляру каждой из четырех книг, но я больше не могу переписывать их по шесть раз, как раньше. Я старею. Я распадаюсь на части. Я изнашиваюсь. Это чудо века! – Внезапно я поднимаю глаза. – Надеюсь, вам знакомы подобные чудеса?

Мистер Аберкромби подходит к моему столу, на котором в деревянном ящике лежат маорийские книги. На столе невообразимый беспорядок, но он прекрасно знает, где их найти. Он протягивает изящную руку и осторожно берет одну из книжек, будто вынимает «эту тварь» у кого-нибудь из головы.

– В них, – говорит он, – вложен огромный труд. Мне, во всяком случае, хочется понять, что они собой представляют. Я всегда считал, что между па и приготовительным классом европейского типа нужно перекинуть какой-то мостик.

Как ни странно, его спокойный голос только подогревает меня. Его сдержанность разрушает во мне все внутренние преграды. Не знаю почему, я говорю не умолкая. Как говорит со мной каноник, как говорит со мной Поль. Я рассказываю о своих книгах, используя все возможности своего красноречия, разума, восприимчивости и темперамента. Ни одна мать не хвалила свое дитя с большей убежденностью, ни одна женщина не молила так жалобно о спасении своего первенца. Вайвини – наша жрица общения – все это время стоит у стола, она целиком поглощена происходящим. И я чувствую ее поддержку, хотя ей всего шесть лет. Какие потоки слов я ни извергаю, ее подбородок по-прежнему лежит на локте, в одной косичке у нее две ленточки, в другой – ни одной, огромные карие глаза широко открыты, рот тоже.

Наших слов она, вероятно, не понимает, но зато чутко воспринимает все остальное. Выражение лица, интонации, жесты, движения. Так она стоит с десяти до одиннадцати, взрываясь и сникая вместе со мной, пока ее подбородок не начинает соскальзывать с локтя. Она не покидает меня, когда я бегаю в кладовку и выношу бесчисленные пачки, коробки и связки книг, переписанных от руки; не покидает, когда я ношусь взад и вперед все быстрее и быстрее, когда на столе громоздятся уже горы книг и мой августейший посетитель с тяжелым стоном закрывает лицо руками.

– Я всегда считал, – повторяет он, – что между па и европейским окружением нужно перекинуть какой-то мостик. По-моему, ваши книги – это уже кое-что, это переправа.

– Спасибо, мистер Аберкромби, спасибо, что вы подняли их со смертного ложа.

– Вы разрешите мне взять одну из этих книг?

Меня обуревают сомнения. Лучше, наверное, не соглашаться.

– Я собираюсь начать четвертую серию, – говорю я наконец. – Пока эти книги трепали и мусолили, выяснилось, что в них многое не так. Я сделаю для вас новую книгу. Теперь, когда есть машинка, все пойдет по-другому.

– Благодарю вас, мисс Воронтозов.

Через некоторое время он касается моего плеча – едва ощутимо, мимолетно – и говорит совсем другим тоном:

– А сейчас пойдемте пить чай.