Изменить стиль страницы

Трагическим призывом погибающего человека, затерянного в бездушном и эгоистическом мире, звучат последние слова Поприщина, обращенные к матери: «Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете! его гонят!..» В этих горьких словах звучит трагическая скорбь измученного, обездоленного человека, освобожденного силой страдания от всего мелкого, ничтожного, наносного, что было внушено влиянием среды, бедности, годами унижений. Перед нами уже не запуганный чиновник, не жалкий честолюбец и неудачник, а человек, который в своем безумии и страданиях увидел все ничтожество, низость и жестокость мира пироговых и ковалевых и стремится вырваться из сдавивших его оков. Передавая эту жалобу Поприщина, вступаясь за оскорбленное человеческое достоинство, Гоголь переходит к лирико-патетическому монологу, раскрывающему трагический смысл повести. Эта гуманная тема выражает стремление писателя показать подлинно человеческое, возвышенное начало в самом, казалось бы ничтожном и забитом, духовно изуродованном человеке.

6

Особое место среди повестей Гоголя занимает повесть «Коляска», написанная несколько позже цикла петербургских повестей и тематически с ним не связанная. В «Коляске», напечатанной в первой книжке пушкинского «Современника» 1836 года, Гоголь обращается к описанию русской провинции, дает сочные и яркие зарисовки помещичьего и провинциального быта, во многом близкие к первой части уже писавшихся тогда «Мертвых душ». Острое сатирическое разоблачение паразитизма дворянского общества предвещает соответствующие мотивы и образы гоголевской эпопеи. «Коляску» высоко оценил Пушкин. Предполагая первоначально поместить ее в неосуществившемся альманахе, Пушкин писал Плетневу: «Спасибо, великое спасибо Гоголю за его «Коляску», в ней альманах далеко может уехать…»[200] Откликнулся на появление «Коляски» и Белинский, определив ее как «мастерскую шутку», в которой «выразилось все умение г. Гоголя схватывать эти резкие черты общества и уловлять эти оттенки, которые всякий видит каждую минуту около себя и которые доступны только для одного г. Гоголя».[201]

Герой повести, помещик Чертокуцкий, принадлежит к типу поручиков пироговых. Это пустой и тщеславный хлыщ, в котором намечаются уже черты наглости и бахвальства Ноздрева. Гоголь с обычной для него удивительной точностью рисует грязноватую биографию этого «изрядного помещика». В прошлом кавалерийский офицер и искатель выгодных невест, он вынужден был выйти в отставку из-за одной «неприятной истории»: «то ли он дал кому оплеуху, то ли ему дали» ее. «Впрочем, — добавляет Гоголь, — он этим ничуть не уронил своего весу: носил фрак с высокой талией на манер военного мундира, на ногах шпоры и под носом усы…» Чертокуцкий не потерял апломба и, удачно женившись, стал «одним из главных аристократов» в уезде, метя в предводители дворянства. Тщеславие, легкомыслие, мотовство, лживость, моральное ничтожество этого провинциального «аристократа» Гоголь высмеивает с той беспощадной иронией, которой проникнуто все повествование: «Вообще вел себя по-барски, как выражаются в уездах и губерниях, женился на довольно хорошенькой, взял за нею 200 душ приданого и несколько тысяч капиталу. Капитал был тотчас употреблен на шестерку действительно отличных лошадей, вызолоченные замки к дверям, ручную обезьяну для дома и француза-дворецкого. Двести же душ вместе с двумя стами его собственных были заложены в ломбард для каких-то коммерческих оборотов. Словом, он был помещик как следует…»

В «Коляске» нет ни романтической контрастности «Невского проспекта», ни гротескного стиля и гиперболичности «Носа». Острота психологических характеристик возникает из «саморазоблачения» ее героев. Автор, в отличие от других повестей Гоголя, нигде не обнаруживает себя, создавая эпически-точную и правдивую картину провинциальной жизни, в которой пунктиром, намеками выступает ее подлинное ничтожное содержание. В авторском повествовании все время происходит своего рода колебание тембра голоса рассказчика: за каждым якобы панегирическим заявлением следуют второстепенные подробности, делающие смешными эти восторженные декларации, показывающие их истинную цену, подлинную сущность вещей. Начиная в эпических тонах описание «большого обеда» у генерала, всполошившего все «общество» города, автор говорит об «огромном» «заготовлении» к нему, рисуя эти «заготовления» эпическими, баснословными подробностями, каждая из которых смешна и сатирически разоблачает провинциальный уклад. Оказывается, что «стук поварских ножей на генеральской кухне был слышен еще близ городской заставы», «весь рынок был забран совершенно», что подчеркнуто такой подробностью: «так что судья с своею дьяконицею должен был есть одни только лепешки из гречневой муки да крахмальный кисель». Комизм этой детали еще более усилен приведенным выше беглым упоминанием, при перечислении достопримечательностей городка, о «судье, жившем в одном доме с какою-то дьяконицею». Эта лукавая ирония автора в описании незначительных подробностей провинциальной жизни проходит через всю повесть и создает тот иронический аспект, который, не будучи выражен прямо, переключает, однако, весь панегирический тон рассказа в сатирическое разоблачение.

Анекдотическое происшествие с коляской, определяющее сюжет повести, раскрывает до конца и глупое фанфаронство и мелкую, подловатую натуру этого тунеядца-помещика, наглеца и лгунишки. В «Коляске» Гоголем показана провинция, умирающий от скуки уездный городишка, с его тусклой, однообразной жизнью. И здесь Гоголь самими деталями подчеркивает и развенчивает тот бюрократический «порядок», тот мертвый застой, который царит в городке. Одним только штрихом — описанием центральной рыночной площади, которая «имеет несколько печальный вид» с ее нелепо построенными домами, — Гоголь раскрывает косность и убожество провинциального быта. Даже такая, казалось бы второстепенная, деталь, как «модный дощатый забор», «выкрашенный серою краской под цвет грязи», который «на образец другим строениям воздвиг городничий во время своей молодости, когда не имел еще обыкновения спать тотчас после обеда и пить на ночь какой-то декокт, заправленный сухим крыжовником», — дает наглядное представление и о порядках, царящих в городе, и о «деятельности» городничего.

С едкой иронией, замаскированной «летописной» объективностью повествовательной манеры, изображает Гоголь и оживление, охватившее этот ленивый городок, когда в нем появился кавалерийский полк: «Улицы запестрели, оживились — словом, приняли совершенно другой вид… Деревянный плетень между домами весь был усеян висевшими на солнце солдатскими фуражками; серая шинель торчала непременно где-нибудь на воротах; в переулках попадались солдаты с такими жесткими усами, как сапожные щетки. Усы эти были видны во всех местах. Соберутся ли на рынке с ковшиками мещанки, из-за плеч их, верно, выглядывают усы. На лобном месте солдат с усами уж, верно, мылил бороду какому-нибудь деревенскому пентюху, который только покряхтывал, выпуча глаза вверх». Этот идиотизм провинциальной жизни, ее праздность и пустоту Гоголь раскрывает с удивительной точностью и конкретностью деталей, подобно живописцу нанося на полотно все мельчайшие ее подробности. Меткую, уничтожающую характеристику дает Гоголь и военной среде, офицерству, которое проводило время в бесплодной праздности, карточной игре в «банчишку» и обжорстве. Но бытовая живопись Гоголя здесь не приобретает того гротескно-гиперболического характера, как в петербургских повестях. Здесь чувствуется большая сдержанность, богатство оттенков, тончайший яд иронии. Таков, например, генерал, который примечателен только тем, что говорит «довольно густым, значительным басом». И здесь Гоголь подчеркивает его пренебрежительное отношение к низшим чинам одной лишь деталью, речевым нюансом: генерал имел обыкновение переспрашивать, если кто-либо из офицеров к нему обращался. «Что? — сказал генерал, имевший обыкновение всегда произносить эту вопросительную частицу, когда говорил с обер-офицерами».

вернуться

200

А. С. Пушкин, Полн. собр. соч., т. 16, стр. 56.

вернуться

201

В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. II, стр. 178–179.