Изменить стиль страницы

В исполкоме уже сидел председатель. На скрип двери мельком взглянул на Ефима и снова склонился над газетой.

— Рвачев! — окликнул Ефим.

— Ну? — отозвался тот, не поднимая головы.

— Рвачев! Гляди сюда!..

Председатель нехотя поднял голову, и прямо на Ефима глянули из-под крутого излома бровей широко расставленные серые глаза.

— Ты, подлец, стрелял в меня ночью? — хрипло спросил Ефим.

Председатель, багровея, принужденно засмеялся.

— Ты што? С ума спятил?

У Ефима перед глазами встала минувшая ночь: тяжкий, немигающий взгляд за стеклом, черная пасть винтовки, крик жены… Устало махнув рукой, Ефим сел на лавку и улыбнулся.

— Не вышло. Патроны сырые… Где они у тебя спасались? Небось, в земле?

Председатель вполне овладел собой, ответил холодно:

— Не знаю, о чем ты говоришь; должно, лишнее выпил.

К полудню слух о том, что в Ефима ночью стреляли, облетел весь хутор. Возле хаты его толпились любопытные. Иван Донсков вызвал Ефима из исполкома, спросил:

— Ты сообчил в милицию?

— С этим успеется.

— Ну, брат, не робей, в обиду тебя мы не дадим. С Игнатом теперича осталось человек пять, а мы их раскусили! За кулачьем никто уж не пойдет, все откачнулись, будя!..

Вечером, когда у Федьки-сапожника собралась молодежь и под стук его чеботарского молотка закипел, как всегда, горячий разговор, к Ефиму подсел сверстник Васька Обнизов, зашептал любовно, сжимая Ефимово плечо:

— Попомни, Ефим: убьют тебя — двадцать новых Ефимов будет. Понял? Толком тебе говорю! Знаешь, как в сказке про богатырей? Одного убьют, а их обратно двое получается… Ну, а нас не двое, а двадцать образуется!

* * *

В станицу пошел Ефим с утра. Побывал в исполкоме, в кредитном товариществе, в милиции задержался, поджидая старшего милиционера. Покуда управился с делами — смерклось.

Вышел за станицу и по гладкому, скользкому льду речки пошел домой. Вечерело. Щеки слегка покалывал морозец. На западе неприветливо синела ночь. За поворотом завиднелся хутор, темные ряды построек. Ефим прибавил шагу и, оглянувшись назад, увидел: сзади, шагах в двустах, идут кучкой трое.

Смерив взглядом расстояние до хутора, Ефим пошел быстрее, но, оглянувшись через минуту, увидел, что те сзади не только не отстали, а даже как будто приблизились. Охваченный тревогой, Ефим перешел на рысь. Бежал, как на ученьи, плотно прижав локти к бокам, вдыхая морозный воздух через нос. Хотел выбраться на берег, но вспомнил, что там глубокий снег, и снова побежал вдоль речки.

Случилось так: не рассчитав движения, поскользнулся, не выправился и упал. Поднимаясь, глянул назад, его настигали… Передний бежал упруго и легко, на бегу размахивая колом.

Ужас едва не вырвал из горла Ефима крик о помощи, но до хутора было больше версты: крик все равно никто не услышит. В короткий миг, осознав это, Ефим сжал губы и молча рванулся вперед, пытаясь наверстать время, потерянное при падении. Несколько минут расстояние, лежавшее между ним и передним из трех, как будто не сокращалась; затем, оглянувшись, Ефим увидел, что бежавший сзади настигает его. Собрав все силы, помчался быстрее, и тут слух его уловил новый звук: по льду, глухо вызванивая, стремительно скользил кол. Удар сбил Ефима с ног. Вскочив, он снова побежал. На секунду вспомнил: так же бежал он под Царицыном, когда атакой выбивали белых, такое же горячее удушье заливало тогда грудь…

Кол, пущенный сильной рукой, опять свалил Ефима с ног. Он не поднялся… Сзади кто-то страшным ударом в голову отбросил его в сторону. В железный комок собрав всю волю, Ефим, качаясь, встал на четвереньки, но его повалили навзничь.

„Лед почему-то горячий“… — сверкнула мысль. Глянув в бок, Ефим увидел у берега надломленный стебель камыша. „Сломили и меня“… — и сейчас же в тускнеющем сознании огненные всплыли слова: „Попомни, Ефим, убьют тебя — двадцать новых Ефимов будет!.. Как в сказке про богатырей…“

Где-то в камыше стоял тягучий, беспрерывный гул… Ефим не чувствовал, как в рот ему ломая зубы, выворачивая десны, глубоко воткнули кол; не чувствовал, как вилы пронзили ему грудь и выгнулись, воткнувшись в позвоночник. · · ·

Трое, покуривая, быстро шли к хутору; за одним из них поспешали борзые. Срывалась мятель, снег падал на лицо Ефима и уже не таял на холодных щеках, где замерзли две слезинки непереносимой боли и ужаса.

Калоши

I

С тех пор, как на слободские игрища стали приходить парни из станицы (а случилось это осенью, после обмолота хлебов), Семка увидел, что Маринка сразу к нему охладела. Словно никогда и не крутили они промеж себя любовь, словно и не она, т.-е. Маринка, подарила Семке кисет голубого сатина с зеленой собственноручной вышивкой по краям и с розовыми буквами, целомудренно сиявшими на всех четырех углах этого роскошного подарка. И когда доставал Семка кисет и, слюнявя клочок „Крестьянской Газеты“, заворачивал подобие козьей ноги, не эти ли чудесные, мерцавшие розовым огнем буквы наивно уверяли его в любви? А теперь как будто поблекла небесная сатиновая лазурь кисета, увяли пожелтевшие узоры вышивки, и буквы К-Л-Т-Д, — уверявшие от лица Маринки „кого люблю — тому дарю“, глядели на Семку с ехидным лукавством, напоминая обладателю об утраченном счастье. Даже самосад, покоившийся внутри кисета, казался Семке забористей и приобрел почему-то горьковатый, щиплющий привкус.

Причина, повлекшая к преждевременному разрыву любовных с Маринкой отношений, вытекала прямо из калош.

Семка заметил это в то воскресенье, когда на игрища в первый раз пришли станичные парни. Один из них, Гришка, по прозвищу Мокроусый, был с гармошкой немецкого строя в пухлых галифе с лампасами и в сапогах, на которых немеркнущим глянцем сияли новые калоши.

Вот с этих-то калош весь вечер не сводила Маринка восхищенного взгляда, а Семка, позабытый и жалкий, просидел в углу до конца игрищ и оттуда с кривой дрожащей улыбкой глядел не на Маринку, разрумяненную танцами, не на судорогу, поводившую губы гармониста, а на пару Гришкиных калош, добросовестно вышлепывавших по грязному полу замысловатые фигуры.

У Семки на будни и праздники одни вязаные чувяки да рваные штаны. Материя от ветхости не держит латок, нитки пробредают, и из прорех высматривает смуглое до черноты Семкино тело. Через это и получилось так, что после игрищ пошел провожать Маринку Гришка, а Семка вышел последним из накуренной хаты и, прижимаясь к плетням, намокшим росою, побрел к Маринкиному двору.

II

По дороге мягким войлоком лежала взрыхленная колесами пыль. Ночь текла над слободкой, подгоняемая ветром. Ущербленный месяц бездельничая слонялся по небу, а по слободской улице впереди Семки шла Маринка об руку с Гришкой. Маринка держала голову слегка набок, а Гришка, сутулясь, бороздил пушистую пыль калошами и сквозь зубы насвистывал.

Возле Маринкиного двора лежат срубленные вербы. Парочка села. Семка хрустнул пальцами и с козлиной легкостью перемахнул через плетень.

Сквозь решетчатые просветы плетня ясно, как белым днем, видно Маринку и Гришку перебирающего лады двухрядки. Под сдержанные взвизгивания гармошки Гришка вполголоса чеканил:

— Ох, Мариша, сам не знаю,
По тебе я как страдаю.
Обрати внимание
Ты на мое страдание!..

Маринка придвинулась поближе, спросила вкрадчиво:

— Где покупали калоши, Григорий Климыч?

Гришка качнул ногою:

— В потребилке.

Семка видит, как Маринка не отводит очарованного взгляда от Гришкиных ног. Сквозь вкрадчивое похрипыванье гармошки снова слышит он вздрагивающий Маринкин голос:

— Почем же платили?

— Пять с полтиной.

— Пять с полтиной?.. — переспрашивает Маринка, и в голосе ее ясно слышится почтительное изумление. — Такие дорогие, а вы их в пыле ватлаете…