Жена, наверное, сейчас ведет дочку из детского сада, а та рассказывает ей о событиях дня. Скоро Восьмое марта. В Москве я сейчас бегал бы в поисках мимозы, искал подарок, придумывал бы с Леночкой какой-нибудь сюрприз для мамы. В прошлый раз мы подарили ей фотоальбом, который под страшным секретом делали вместе. Он назывался «Мама, папа и я». Какие там смешные были подписи под фотографиями! Их придумывала сама Леночка. В детском саду тоже суета, идут приготовления к празднику, готовятся подарки, разучиваются стихи и песни.
Жене я верю... Не может она изменить мне, не в ее это характере. Но целый год... Длинный пустой год... Неприятно мне бывало после его разговоров о женщинах. О моей жене он говорил так же, как и о своей:
— Будь уверен, они скучать не будут. У тебя есть заместитель, и может быть, не один. Да еще, возможно, получше тебя. Вот приедешь, а там хмырь пошире тебя в плечах.
Нет, этого не может быть. Ему просто это непонятно. «И может быть, не один». Чепуха! А один может быть?! Иногда ночью я представляю себе мою жену в объятиях другого и тогда не могу заснуть до утра. Я не верил и верил ей. Я боялся. Тогда вспоминал наше лучшее время, и это меня успокаивало. Такое нельзя предать, этому нельзя изменить. Он никогда не имел такого и поэтому не может понять, судит по себе.
Мы стали супругами на второй день нашего знакомства. Это была случайность, и вместе с тем иначе не могло и быть. Я ехал верхом вдоль склона Заилийского Алатау. Под седлом был крупный горячий жеребец. Ехал я к реке Или, чтобы поохотиться в ее протоках. Был апрель, но в Казахстане это уже лето. На небе ни облачка, легкий ветерок, снежные горы справа и голубая дымка слева. И маки. Огромные красные маки, спутники казахстанской весны. Полная свобода, отсутствие каких-либо обязанностей, дел и забот. Подставляя лицо ветру, я скакал, глубоко дыша полной грудью, и чувствовал себя сильным и счастливым.
Впереди на твердо набитой дороге показался всадник. Он ехал навстречу. Еще издали я увидел, что это русская девушка, неуклюже сидевшая в седле на костлявой и некрасивой лошади. Когда мы поравнялись, я крикнул:
— Здравствуйте, девушка!
Мне очень хотелось поговорить с ней, но, выкрикнув несколько картинно слова приветствия, я почувствовал себя неловко, хотя она и ответила:
— Здравствуйте!
И вдруг я натянул поводья: да у нее на кофточке альпинистский значок!
— Стойте, девушка, стойте!
Она остановила лошадь и обернулась. Ну, конечно, Эльбрус, пересеченный ледорубом. Неловкости как не бывало.
— Вы альпинистка?
— Да, немножко. — Она засмеялась. Хорошо так, открыто и приветливо.
— Я тоже альпинист. Разрядник, — не удержался чтобы не похвастаться. Мне сразу стало с ней легко свободно, как будто мы были знакомы очень давно.
— А что вы здесь делаете? — спросила она прямо, без обиняков.
Мне это понравилось.
— Еду на охоту. Но если вы позволите, я поеду с вами. Мне все равно куда ехать.
— Ну что ж, поехали. Мне недалеко. Курам. Знаете такое село? Я еду к больному.
Мы говорили, говорили без конца, как два давно не видавшихся друга, пока не доехали до Курама. Там я сидел на корточках у стены глиняной кибитки и ждал, когда она освободится. Она вышла серьезная и чуточку расстроенная.
— Это ужасно, — сказала она, только когда мы выехали из селения, — гидроцефалит у четырехлетнего ребенка. Голова размером такая же, как и туловище. Страшно смотреть. Ужасно! И ничего нельзя сделать. Я приезжаю сюда второй раз, родители просят. Они замучились с ним. Но что я могу сделать?!
Я помолчал понимающе, а потом стал осторожно отвлекать ее от этого тяжелого впечатления. Мы разговаривали уже не взахлеб, как сначала, а спокойно и не торопясь... Мой конь не хотел идти шагом, и я предложил ей немного проскакать галопом. Она согласилась. Однако ее заморенный мерин с торчащими ребрами и отвислой губой не хотел идти в галоп. Я уехал вперед и вернулся.
— Где вы раздобыли такую клячу?
— Это лошадь моей больницы.
— А как ее зовут?
— Не знаю, — смеялась она, — по-моему, ее никак не зовут.
— Давайте назовем ее Росинант.
— Не стоит. Мне обещали другую. Причем я думаю, она будет не лучше. Мне разрешили поехать и выбрать любую в табуне, но я уже видела этот табун...
Я предложил поменяться лошадьми. Мы пересели. Она ускакала вперед, а я испугался, видя, как она судорожно хватается за луку седла. Вернулась она раскрасневшаяся, немного напуганная, но радостная.
— Вот это лошадь! — Она вся сияла. — Председательская! Мне такая не подойдет, я обязательно свалюсь с нее.
На охоту я не попал, а остался на правах двоюродного брата в ее доме, где она жила одна. Когда она уходила в больницу, расположенную в соседнем доме, я залезал на плоскую крышу и валялся там на соломе с книгой в руках. Время от времени (после каждого приема больного) она подходила к окну и смотрела на меня.
— Ты можешь взять отпуск на две недели? — спросил я как-то ночью.
— Не знаю, вряд ли... А зачем?
— Мы поедем с тобой в свадебное путешествие. Запряжем лошадь в бричку, наберем продуктов и поедем куда глаза глядят.
— Ой, как хорошо! — Она прижалась ко мне. — Но меня не отпустят. Надо ехать в райздрав, в Чилик, получить разрешение.
— Мы заедем в Чилик по пути.
— Нет, так нельзя. Я не могу бросить больницу, ты должен это понять.
— Тогда подавай заявление об уходе. Ведь мы все равно будем жить в Москве. К мужу обязаны отпустить.
— А почему в Москве? Может быть, в Ленинграде, у нас? Ведь мы еще об этом не говорили.
Все произошло так быстро, так стремительно, что люди осуждали нас, косо смотрели и нехорошо улыбались. Но она ничего не хотела замечать. Поверила мне сразу и не оглядывалась. И расписались-то мы уже в Москве, почти через год, когда она ждала ребенка.
А в свадебное путешествие мы все-таки поехали. Правда, это было чисто символическое путешествие. Ехали всего полтора дня, а потом стреножили нашу клячу и жили под открытым небом у подножия гор, среди красных маков.
14
— Не трогай! Я сам... — громко и отчетливо. Второй раз уже так кричит. А до этого все бормотал что-то невнятное. Во сне он никогда не разговаривал. Это он бредит.
Встаю и подхожу к его кровати. Лицо красное, дышит тяжело. Да он весь горит!
Я взял с тумбочки градусник. Тридцать восемь и четыре. Это утром. С тех пор он больше не мерил. Сейчас у него, может быть, под сорок.
Тихонько колю ножом лучины и одну застругиваю. В печи уже давно темно, но, раскидав лучинкой светлую золу, нахожу один тлеющий уголек. Кладу на него стружку и долго раздуваю. Одна за другой начинают улетать в трубу крохотные искорки. На угольке становится все меньше черного и больше красного, пока наконец не вспыхивает над ним синий огонек и не занимается лучина. Тогда я начинаю подкладывать другие лучинки, затем тонкие полешки. Вот они уже занялись, начинают трещать. Я все сижу и смотрю в печь. Когда остается хоть один уголек, огонь будет. Будет тепло, будет ужин, все будет хорошо. Не важно, как развести огонь: как он — сначала все сложить, а потом поджигать, или как я — подкладывать постепенно, пока не разгорится. Главное, чтобы печка не была холодной, чтоб был огонь. Он тоже кое-что понял сегодня и больше не станет много говорить о дружбе, о любви, добре и зле. В трубе гудит, огонь пыхает и трепещется по поленьям, а они трещат. Ему надо сейчас хорошо пропотеть.
Отыскивая на дощатых настилах склада банку малинового варенья, я наткнулся на маленький фанерный ящик, покрытый стеклом. В ящике лежала вата. Я вынес и выкинул его на улицу, чтобы потом сжечь.
Нарезал мелкими кусками мясо и стал проворачивать его вместе с мокрыми сухарями через мясорубку. Он любит котлеты. И гречневую кашу. Я ее совсем не ем. Все у нас так: что я люблю, он не любит, и наоборот. И в этом нет ничего странного. Так уж все устроено. Вот его птицы... Взять сову, например, и какую-нибудь пеночку. Сова большая, питается мышами, охотится ночью, гнезда делает на деревьях, не поет, а пеночка крошечная, красиво так поет; клюет мошек и гнездышко свое устраивает на земле. Обе они птицы, но что у них общего? Разве два крыла, две ноги и клюв? Да и то они разные. А у людей не только одежда разная, еда, жилье, но взгляды, обычаи, стремления. Каждый живет по-своему. Это надо понять и уважать. А сделать это могут только люди, больше никто.