— Во Всевышнего, сэр, я полагаю, что во Всевышнего, хотя он ни за что не хотел сказать это прямо. Во всяком случае, как бы мягко я не пытался задать ему этот вопрос, он уклонялся, утверждая, что это дело слишком личное.

— Нет, сэр, еврей не обязан верить во Всевышнего, но это очень желательно, потому что особого выбора — в смысле веры — у него нет.

— Если господину полковнику угодно, я, конечно, могу остановиться на этой проблеме подробнее, но она, как болото, в ней можно увязнуть; сами евреи начинают говорить о сути своей веры

за здравие, а кончают за упокой — сбиваются, путаются, а мне и так уже неудобно, что я утомляю вас…

— С радостью, сэр.

— С превеликим удовольствием. У меня на этот счет есть собственная теория, свой поворот темы. Но пока продолжим рассказ. Еще пару слов об этой общине: с того дня, как его арестовали, они следят за каждым его перемещением и за всеми, кто ведет его дело, как стая птиц, скажем, как дрессированные вороны в цирке, все одинаковые, но у каждого своя роль, свое место, свое назначение, и первую ворону я увидел уже в ту ночь, когда по мокрому снегу бежал в тюрьму,

— Черная, нахохлившаяся фигура на ступеньках. Я сразу понял, что это соглядатай, которого они отрядили и даже выдали зонтик, который передается у них из рук в руки, как винтовка при смене караула, и с тех пор один из них как тень следует за мной, но стоит мне обернуться, сделать шаг в его сторону, как он исчезает, успев заглянуть мне в лицо и попытаться понять, не сказал ли подследственный чего-то такого, что может быть обращено против них.

— Да, сэр, мы их допрашивали, буквально вывернули наизнанку.

— На идише, сэр, с переводчиком, сэр. Но кажется, они на самом деле понятия не имели о его проделках, они от всего этого так далеки

— Англичане, турки — для них все это шелуха. Они боятся только одного: как бы его вина не бросила тень и на них самих, кроме того они, наверное, все же в какой-то мере считают его своим, считают себя ответственными за судьбу мальчика, которому устроили бар-мицву. Но дело вовсе не в них, а в нем… Итак, мальчик подрос, он уже юноша, черноволосый, очкастый по-прежнему неказистый, воспитывающий сам себя вдалеке от всех, хомо политикус, странствующий из одного мира в другой, и все в пределах Иерусалима, формирующий свой собственный мир, корпящий над изучением языков, словно готовя связку ключей к дому, в котором множество комнат, неженатый, потому что лоно, открывшееся перед ним, и крик им тогда услышанный, все еще приводят его в ужас. В 1905 году, когда ему было восемнадцать лет, скончалась бабушка, пожалуй, единственный человек, которого он по-настоящему любил. Младшей сестре, с десяти лет видевшей себя невестой, нашли наконец жениха — ее выдали за сына богатого марокканского еврея, который приехал в Иерусалим покупать себе место на кладбище и тут же вдруг и скончался. После свадьбы молодые уехали вместе с матерью Иосифа в Марсель, приглашали и его (к этому времени он стал работать писарем в суде), но он наотрез отказался, потому что ждал вестей с севера, и они пришли в 1908 году — победило восстание младотурков, и Турция громогласно объявила себя многонациональным правовым государством. Мани поверил в это и решил: раз так, я выучусь на юриста и стану членом Великого национального собрания в Константинополе. Он сдал последние две комнаты, в которых жил в бывшем родильном доме, ставшим постоялым двором для паломников, раздал бедным одежду отца, за исключением одного большого теплого пальто, которое оставил себе, пошел в типографию и заказал себе визитные карточки, в которых назвал себя журналистом, хотя еще ни одна газета не прибегла к его услугам, и в конце лета 1907 года поездом отправился в Яффу. Хотя до того из Иерусалима он ни разу не выезжал, в вагоне он сидел не поднимая головы, не глядя в окно на проплывающие мимо холмы и горы, чемодан в ногах, отцовское пальто на коленях, голова опущена, словно он хотел перелететь из Иерусалима в Яффу, не касаясь земли, — дорогу, которая увела его отца от семьи, он видеть не желал. На вокзале он нанял черный фаэтон, который доставил его прямиком в порт. Там он сел на корабль, отплывавший на север — в Константинополь. Через три дня, к вечеру, корабль причалил в Бейруте, городе, как известно, сэр, очень красивом, стремительно разрастающемся, знаменитом своими увеселительными заведениями. Все пассажиры сошли поскорее по трапу — все, кроме него. Он остался на опустевшем корабле и стал вымерить шагами палубу, глядя на сверкающие огни города, где исчез его отец; с берега доносились смех и песни, к полуночи первые пассажиры стали возвращаться в свои каюты, а он все вышагивал по палубе; огни на берегу гасли, смех и песни стихали, вышла запоздалая луна, и тут он услыхал странный крик, так он говорит, сэр, как будто огромный младенец плакал где-то в недрах города, так он говорит. Дрожащими руками он собрал вещи и сошел на берег, его документы проверили, и он углубился в узкие улочки; последние гуляки расходились по домам, а в его ушах по-прежнему звучал этот крик. Извилистыми закоулками он прошел Старый город насквозь и вышел к вокзалу, стремительно пересек железнодорожные пути и нырнул в переулок, который карабкался в гору; там он увидел гостиницу, номера, где останавливаются на одну ночь, оттуда доносились голоса, на веранде горел свет, он спросил комнату, ему ответили, он поднялся наверх, бросил чемодан на кровать и вышел на балкон; внизу был вокзал, залитый лунным светом, рельсы убегали на север и на юг; он открыл скрипучий шкаф и повесил пальто, которому было суждено провисеть там семь лет.

— Да, сэр, он прожил в Бейруте целых семь лет, до начала войны, в той же ночлежке, в той же комнате, и, если бы не война, наверное, так бы и не выбрался оттуда, как будто это место, этот вокзал, где погиб отец, держало его как клещами. Я спрашивал себя, не следует ли искать здесь, еще в Бейруте, зерно этой измены, этой шпионской истории, которое дало всходы спустя десять лет, но все мои попытки доказать, что турки завербовали его еще тогда и велели затаиться до поры до времени, ни к чему не привели.

— Да, господин полковник, очень основательно, днем и ночью, со всех сторон; мы переворошили все и, если где-нибудь, за каким-нибудь камнем притаились бы турки, я бы непременно нашел их в конце концов. Но турок не было, сэр, не было никого, даже немцев, все дело исключительно в нем, в его душевном смятении, в его комплексах, и это собственно то, к чему я веду: если мы надеялись извлечь урок из этого случая, хотели научиться успешней раскрывать тайных агентов и распознавать предателей, то эти надежды не оправдались, ибо каждый человек — "вещь в себе". Так и этот Мани, который застрял в Бейруте и решил там учиться, как он говорит. Он записался в Американский университет, где произвел впечатление его английский паспорт; денег от сдачи дома в Иерусалиме хватало на плату за гостиницу и на легкий завтрак, на остальные нужды он зарабатывал: водил экскурсии, устраивал туристов в гостиницу; в те годы через Бейрут кто только не ездил — город привлекал бурной ночной жизнью, он служил как бы вратами Востока. Немцы, французы, англичане, американцы, русские, австрийцы — толпы паломников, археологи, священнослужители, журналисты, авантюристы всех мастей. И конечно, евреи. Было там и бюро Сионистской организации, куда без гроша в кармане и без сертификата на въезд в Османскую империю вообще и в Палестину в частности приезжали молодые евреи из Восточной Европы и русских степей. Денег на пароход у них не было, и они проделывали весь этот путь до Бейрута по суше, чтобы отсюда попытаться тайком пробраться в вожделенную Палестину. Мани с первого взгляда узнавал их на вокзале, где часто околачивался по вечерам. Они сходили с поезда, бледные евреи и еврейки из России, все еще бегущие оттуда после разгрома революции девятьсот пятого года. Они стояли на перроне, чумазые, с баулами, перевязанными веревками, в сандалиях на босу ногу. Здесь они неожиданно встречали еврея из Палестины — смуглого, в очках, в коротеньком узеньком галстучке; он заговаривал с ними на иврите, переходил на французский, вставлял уже подхваченные к тому времени русские слова; он приводил их в одну из дешевых гостиниц, разбросанных на холмах, где они платили ему небольшие комиссионные, помогал найти дешевые столовые, рассказывал о земле Израиля, показывал дорогу в бюро, но близко с ними не сходился. От женщин он тоже по-прежнему держался подальше, словно ему все еще мешало то детское воспоминание о лоне, которое разверзлось перед ним не для того, чтобы произвести нечто на свет, а наоборот — поглотить, поглотить его с потрохами. Все эти годы он числился студентом.