— Я рада, что ты немножко развеселилась…

— Потому что это действительно смешно: я, как форменная лунатичка, расхаживаю по темной чужой квартире в поисках ее хозяина, чтобы спасти его от навязчивой мысли о самоубийстве. Я, наверное, ворвалась бы и в ванную, но дверь ванной была открыта, также, как и дверь из ванной на маленький задний балкончик, который я не заметила утром, и через нее был виден внушительный силуэт Иерусалимского театра рядом с Домом президента, и там, на балкончике, где держат швабры и ведра и прочую дребедень, стоит мой самоубийца собственной персоной, в пальто, таком широком и тяжелом, что с первого взгляда вообще кажется, что это огромный ворох одежды или шкаф, стоит и спокойно покуривает на свежем воздухе, под открытым, вдруг прояснившимся небом, на котором были теперь видны даже звезды, весь погруженный в себя настолько, что вообще не заметил, как я вошла. И вот я стою и думаю, как бы мне так осторожно и мягко дать ему знать, что я, мол, тут; в этот момент он вдруг повернулся, и, ты не поверишь, но он испугался куда больше, чем я, просто остолбенел, сигарета выпала изо рта, и он испустил короткий, но устрашающий крик, как будто и он в каком-то фильме или романе, только тут режиссер попросил его закричать по-всамделишному. Он сразу узнал меня и пришел в себя, рассмеялся и даже попробовал обратить все в шутку. "Боже милостивый, — сказал он, — это опять вы? Не верю своим глазам. Вы удивительная девушка, такая настырная. Только скажите, ради всего святого, как вы вошли? Неужто, уходя, прихватили с собой ключ?"

— Да, но совсем беззлобно, так по-хорошему, мама, будто втайне даже рад, что я вернулась спасать его; я стала что-то бормотать про соседку, которая буквально силой заставила меня войти, и он сразу сказал: "Да, это госпожа Шапиро, она всегда беспокоится", — и я уловила в его голосе недовольство, словно он хотел сказать, что эта дама позволяет себе слишком много, почему — ему самому непонятно, а потом он так спокойно и с расстановкой, все еще стоя на балконе, стал рассуждать о снеге, будто старался уговорить себя, а заодно и меня, что я вернулась в Иерусалим исключительно из-за снега, и даже готов был признать, что я правильно сделала, до утра снег растает, вот уже небо прояснилось и, пусть на улице сейчас вроде бы холодно, но этого недостаточно, чтобы снег удержался или снова пошел; и когда, мама, я увидела, как он смущен и как пытается выкрутиться, я тоже пошла на попятную и вместо того, чтобы выложить ему всю правду, ни с того ни с сего стала что-то изобретать и промямлила, что, мол, не только из-за снега я вернулась, а и за тем, чтобы завтра пойти на кладбище, как бы вместо Эфи, которого не отпустили из армии…

— Да, я ему так и сказала, не хотела, чтоб он хоть на секунду подумал, что я целый день хожу за ним по пятам, чтобы помешать ему вешаться. Вначале и он, кажется, был удивлен моим объяснением, как будто бы он и думать забыл про завтрашний день, и это понятно: если он представлял, что к утру будет мертв, то сама подумай, выходит, что один мертвец должен поминать другого; но мало-помалу ему это даже понравилось, моя идея пришлась ему по душе, может, ему очень хотелось поверить, что это и есть причина моего очередного вторжения. Оттуда, из темноты, он кивнул мне со скорбной признательностью и заметил с какой-то странной усмешкой: все-таки жаль, что я женщина, а не мужчина, потому что ему не хватает мужчин для миньяна,[16] а без миньяна он не сможет сказать каддиш.[17]

— Да, очень странно… Я тоже думала, что каддиш это что-то глубоко сокровенное и каждый может прочесть его, когда захочет, но оказалось — нужен миньян, и он даже попытался объяснить мне, почему это так обязательно, и вдруг, мама, когда он говорил, а я смотрела на пустырь рядом с лепрозорием — как причудливо разукрасили его белые пятна снега, — что-то в его словах меня будто задело за живое, меня, мама, вдруг начали душить слезы, я не могла сдержаться и расплакалась, сама не знаю почему, на этом балконе, заставленном ведрами и швабрами.

— Да, ревела по-настоящему, прямо навзрыд и не могла-успокоиться, хотя знала, что тем самым как бы даю ему над собой власть, а он будто бы ждал этих слез — стоит себе молча и курит, как ни в чем не бывало, и такое чувство, словно он как бы даже меня таким образом хочет немножечко наказать за то, что я так бесцеремонно и неотвязно преследую его целый день, за то, что я позволила себе вмешаться в его жизнь…

— Нет, мама, он, конечно, не прав…

— Нет, он не прав, и ты не права, поскольку то, что вы видите и считаете вольностью и даже бесцеремонностью, для меня, мама, это долг, который исходит из моего естества, как паутинка из паучка.

— Паучка, который шевелится во мне сейчас…

— В которого превратился генетический код…

— Так нас учили в интернате, я помню, как нам объясняли про стадии развития зародыша…

— Я тебе говорю… Я прекрасно помню… Даже таблица была такая с картинками в школе…

— Значит, ты, наверное, забыла или вас по-другому учили…

— Не волнуйся…

— Со мной? Ничего.

— Опять «фантазия»? Тебе от этого станет легче, если все, о чем я тебе рассказываю, ты назовешь "моими фантазиями"?

— Почему ты ищешь того, чего нет…

— Нет, я не знаю, что ты видишь "в дебрях моих историй", о чем я прямо не говорю. По-моему, ты все придумываешь…

— Может, ты видела это в дебрях своих авокадо, но никак не "в дебрях моих историй"…

— Боже сохрани, мама… Я вовсе не хочу тебя обидеть…

— Ну хорошо, извини, извини…

— Я прекрасно отдаю себе отчет во всем, что я делала…

— Какая разница? Главное, я — то знаю, что у меня были самые чистые намерения…

— Что?

— Как ты сказала?

— Да ты что? Конечно же, нет…

— Так, значит, эта та мысль, которая тебе не давала покоя…

— Спросила бы раньше. Что тут такого?

— Ну так вот, успокойся — мне даже в голову не приходило, даже во сне…

— Потрясающе…

— Но, между прочим, должна сказать тебе по секрету, что обаяние Мани-отца намного сильней и как бы «подлинней», чем обаяние сына…

— Этого в двух словах не объяснишь… Вот увидишь обоих, тогда, наверное, поймешь, что я имею в виду…

— Нет, только так, намекнула. Когда мы оказались у дверей бабушкиной комнаты, я взяла и сказала: "Я видела жалюзи опять сломались, и ремень болтается, как веревка на виселице". Он громко рассмеялся, покраснел и сказал: "Да, и в комнате страшный кавардак; я ищу одну вещь и не могу найти. Сегодня вам будет неудобно там спать, лучше в гостиной — диван раскладывается, на нем всегда спит Эфи, когда приезжает". На том разговор закончился, мы прошли мимо этой комнаты, где по утрам порядок, а по вечерам беспорядок, в гостиной он раздвинул диван и принес мне ту же самую доисторическую ночную рубашку с вышивкой и простыни, кое-где драные и несвежие — поди знай, кто на них спал, — я сама или кто-то другой, и так, молча, по-деловому, с невозмутимым видом постелил, устроив меня на ночь, еще на одну ночь в доме.

— Нет, мы и потом почти не разговаривали, будто был заключен договор о мире или по крайней мере о прекращении огня, он перестал сражаться со мной, выделил мне эту комнату, отключил телефон и предупредил: завтра подъем очень рано. "Не волнуйтесь, — успокоила я его, — я же киббуцница, причем, из Негева, а у нас в Негеве самые большие специалисты по ранним вставанием". Он улыбнулся и вышел, притворив за собой дверь. Теперь у меня была как бы своя территория в этой квартире, я погасила свет и открыла окно, чтобы впустить свежего воздуха — к ночи совсем распогодилось, и небо было спокойным и ясным; я переложила подушку на другой конец кровати и взяла в руки книгу, но оказалось, что я слишком устала, тогда я включила телевизор, сначала совсем без звука, пока не кончился «Маббат», а потом немного прибавила звук, чтобы смотреть фильм, который я то ли видела раньше, то ли не видела; начало было куда ни шло, а к концу оказалось, что полная чепуха…

вернуться

16

Миньян (букв. счет, ивр.) — кворум из десяти взрослых мужчин, необходимый для совершения публичного богослужения.

вернуться

17

Каддиш (освящение, ивр.) — славословие Богу. Ближайший родственник умершего должен читать по нему каддиш в течение года. Делать это можно только во время общественной молитвы, в присутствии миньяна.