Изменить стиль страницы

Максим с волнением подъезжал к сосняку. Даже про случай у моста забыл. Но на опушке он, растерянный, остановил коня. От леса почти ничего не осталось. Со стороны деревни тянулась узкая полоска низкорослых, полузасохших сосен, которые издали и создавали впечатление, что лесок стоит нетронутым. На деле же за ними по обе стороны дороги раскинулась вырубка, заваленная сухими ветками. Большинство пней уже почернело, кора на них облупилась, некоторые были со всех сторон обколоты. Но немало попадалось и таких, которые поблескивали желтоватыми лысинами — следы совсем недавних порубок.

Сиротливо стояли одинокие сосны — либо слишком тонкие, либо низкорослые и сучковатые, не годные ни для постройки, ни на дрова — их трудно колоть.

У Максима сжалось сердце.

«Столько леса… Такое богатство… И так бессмысленно погублено».

Он долго стоял неподвижно, оглядывая вырубку. Не поднималась рука взять топор и свалить тут ещё хоть одно деревцо. Скорее поворотить бы коня и ехать назад в деревню. Но что скажут односельчане? Да и матери твердо обещал отремонтировать и утеплить хлевок для телушки. И после недолгих размышлений он нашел в конце концов оправдание.

«Что поделаешь? Война. И не такие богатства прахом пошли. А людям надо строиться… Выберу, которые все равно расти не будут. Да, наконец, один-то я много ли вырублю?»

И он поехал подальше вглубь, под Голое болото. Лес здесь был более поздней посадки, а потому почти нетронутый. Сосенки стояли высокие и гибкие. Максиму как раз такие и нужны. Он скинул шинель, ослабил ремень на гимнастерке и, закурив, стал выбирать деревцо. Долго он кружил по сосняку, закинув голову и выпуская из трубки клубочки сизого дыма. Много раз он останавливался у сосенок пониже, гладил рукой кору, обламывал сухие ветки, пробовал большим пальцем лезвие топора. Но тут сердце снова охватывала жалость, и он шел дальше.

Наконец ему стало стыдно собственной нерешительности. Тогда он замахнулся топором, ахнул и изо всех сил вонзил его в ствол молодой сосенки—той, которая в этот момент оказалась перед ним. Лезвие топора больше чем на половину вошло в дерево. Сосенка испуганно вздрогнула, осыпала плечи Максима сухими иглами. Он ударил второй раз на вершок выше и отколол толстую щепку. Обнажилась белая рана. И тогда опять возникло то же чувство, которое он испытал, когда увидел вырубку. Максим поднял щепку, с минуту подержал её в руке, поднес к лицу. Ощутил знакомый горьковатый запах застывшей смолы. Но от этого сильнее вспыхнула злость на самого себя. «Такое ли рушили!» И ещё двумя взмахами топора свалил деревцо, начал обрубать ветки. Его остановил веселый возглас, вдруг раздавшийся над самым ухом:

— Эге! Узнаю отцовскую хватку!

Максим даже вздрогнул от неожиданности и быстро обернулся с поднятым топором. Перед ним стоял председатель колхоза Амельян Денисович Шаройка — человек лет пятидесяти пяти, с бритым лицом и короткими, аккуратно подстриженными усами. Во всей фигуре его, несмотря на возраст, чувствовалась какая-то особая слаженность, крепость.

Шаройка был в новом ватнике, в бараньей шапке, с берданкой за спиной.

— Воюешь?.. Ну, здоров, здоров, брат, здоров, — он подал руку, потом снял шапку, обнял Максима и троекратно поцеловал. — Значит, насовсем?.. Давно пора, давно, давно. Надо мирную жизнь строить…

Максим улыбнулся над его привычкой повторять одно и то же слово; может быть, поэтому у него и кличка на деревне была Амелька Троица.

— Прости, что вчера на чарку не пришел. Поздно приехал из района… После очередной головомойки.

Они сели на поваленную сосну, вытащили табакерки: Шаройка — дюралюминиевую собственной работы, Максим — трофейную, японскую, красного дерева, с инкрустациями.

Шаройка взял Максимову табакерку в руки, довольно чмокнул губами.

— Да, это вещь… Вещь… Ничего не скажешь, вещь… Отвык? Да-а, брат, трудно привыкать будет.

— К чему? — спросил Максим.

— Как к чему? Ко всему… Топором вот, к примеру, махать, в землянке жить…

Максима эти слова задели.

— Я не из хором пришел в землянку. Пять лет в землянках провел. Да и, наконец, землянка — дело временное. Будем и мы в хате. А вот вам, Амельян Денисович, должно быть стыдно, что семья погибшего партизана, мать двух офицеров Советской Армии до сих пор живет в землянке.

— Так, так, — Шаройка глядел в раскрасневшееся лицо Максима и весело улыбался. — Узнаю характер Антона Захаровича. Отец твой, бывало, ещё и не поздоровается, а уже начинает критиковать. Что ж, критика и самокритика — главное в нашей жизни. Меня критикой не обидишь. Я люблю её, люблю, брат. Только ты зря горячишься, Максим Антонович!

Мать твою вниманием не обходили. Кому-кому, а ей первой помощь была. Да только, скажу тебе, гордая она старуха. Спроси у нее, попросила она хоть раз чего-нибудь? А попробуй ей предложить — обидится, в этом я, брат, убедился.

Доброе слово о матери успокоило Максима, и он, уже миролюбиво, как бы в шутку, сказал:

— А вы и рады были.

Шаройка почувствовал эту внезапную перемену и, пропустив замечание мимо ушей, зашел с другой стороны:

— Опять же, сам знаешь, помощь помощью, а такой груз, как хата, одной старой женщине не под силу… Сынклета Лукинична это хорошо понимала. Другое дело теперь, когда такой богатырь вернулся! Тут и помочь весело. Я уже подумал сегодня. В воскресенье мобилизуем все наше тягло, можем даже у соседей занять, чтоб за один день весь твой лес был дома. А там и бригаду перекинем… Миром, брат, это живо…

Максим поблагодарил.

— Не за что благодарить. Это наша святая обязанность. А критиковать — критикуй. Свежему человеку оно виднее, все наши промахи… Критикуй, брат, критикуй… Только спасибо скажу за это.

Максим посмотрел на лошадь, которая стояла поодаль и подбирала остатки брошенного сена.

— Скажете или нет — дело ваше. А критиковать есть за что… Вот… Видели вы, хозяин, этого коня? За такое отношение к лошади я душу бы вытряс кой из кого. Ей же богу… Вы простите, но…

Лицо председателя на миг потемнело, погасли задорные огоньки в глазах. Пальцы рук пробежали по ремню берданки, которую он держал перед собой между колен. Потом он прижался щекой к стволу и минуту помолчал.

— Да-а, конечно… Не знаючи, оно все кажется… А конь этот — инвалид войны. Надорванный, искалеченный… Их, может, половина таких. Такие кони в других местах давно уже богу душу отдали. А у меня за два года, слава богу, только три подохло…

Максим перебил его:

— А вы видели, какая на нем сбруя? От такой сбруи любой конь ноги протянет. Да вы поглядите…

Но Шаройка не тронулся с места, только нервно щелкнул пальцами по стволу берданки. Глубокий вздох вырвался у него из груди.

— Да-а-а, брат. Указывать на недостатки, конечно, легче, чем исправлять их.

Максим понял, что председатель обиделся, и, про себя усмехнувшись, подумал: «Вот она — твоя любовь к критике». Но сказал более мирным тоном:

— Дело в том, Амельян Денисович, что обидно мне стало за свой колхоз и за вас… Вы же старый опытный хозяин. И вдруг — на тебе! Всего второй день я дома, а только и слышу: Лазовенка да Лазовенка. А кто такой Лазовенка? Мой одногодок. Васька-молчун. Откуда же это у него опыт? A, говорят, ещё какой-нибудь год назад «Воля» была отсталым колхозом.

Шаройка повернулся к Максиму, положил ладонь ему на плечо.

— Люди говорят… Люди, брат, чужое всегда хвалят. В чужих руках… знаешь пословицу? То-то и оно… Однако я соседа хаять не буду. Прямо скажу — молодчина Василь… Хозяйственный хлопец… Упорный… Но дело, брат, не в этом. Помощь — вот главное… Ему и МТС и весь район… И он там как дома. А я? Я там пасынок. Беспартийный. Откровенно тебе скажу — давно уже прошу, чтоб заменили каким-нибудь героем из демобилизованных, вот как Василь или ты, к примеру…

— Ну-у! Я председателем быть не собираюсь.

— Конечно, с твоим образованием—да в навоз… Теперь таких, как ты, на любую должность — только подавай.

Они ещё долго говорили, но уже довольно мирно. Лишь под конец Максим опять не сдержался.