Изменить стиль страницы

— А корреспонденция из Кукуевки, — вмешался Гаршин, — как раз вчера мы с вами читали… я его оттуда и привез.

— Так это вы? Мы все зачитываемся вашими корреспонденциями, какой ужас. В других газетах ничего нет. Нам ежедневно привозят «Листок» из Мценска. Очень, очень рад… Ну, идите к Жозефине Антоновне, и я сейчас приду к обеду, очень рад, очень…

Мы быстро пошли.

— Кто этот славный старик, уж очень знакомое лицо? — спрашиваю я.

— Да Яков Петрович Полонский, поэт Полонский, я гощу у него лето, Иван Сергеевич не приехал, хотя собирался… А вот Яков Петрович и его семья — здесь.

— Какой Иван Сергеевич? — спрашиваю я.

— Да Тургенев, ведь это его имение, Спасское-Лутовиново.

Я окончательно ошалел, да так ошалел, что ничего не видя, ничего не понимая, просидел за обедом, за чаем в тургеневских покоях, ошалелым гулял по парку, гулял по селу, ничего не соображая.

Во время обеда, за которым я даже словом не обмолвился при детях о Кукуевке, что поняли и оценили после Полонские, — я вовсе не мог есть мяса первый раз в жизни и долго потом в Москве не ел его.

Уже после обеда, без детей, я отвечал на вопросы, потом осматривал имение и слушал рассказы Е. М. Гаршина о Тургеневе, о жизни в Спасском, мне показали дом и все реликвии.

В памяти у меня портрет вельможи, проколотый в груди, — это сюжет повести «Три портрета». Помню еще библиотеку с бильярдом и портретом поэта Тютчева в ней, помню кабинет Тургенева с вольтеровским креслом и маленькую комнату с изящной красного дерева, крытой синим шелком, мебелью, в которой год назад, когда Иван Сергеевич в последний раз был в свеем имении, гостила Мария Гавриловна Савина, и в память этого Иван Сергеевич эту комнату назвал Савинской. Это было при Якове Петровиче, который прошлое лето проводил с ним здесь.

Смутно помнится после ужасов Кукуевки все то, что в другое время не забылось бы. Единственное, что поразило меня на веки вечные, так этот столетний сад, какого я ни до, ни после никогда и нигде не видел, какого я и представить себе не мог. Одно можно сказать: если Тургенев, описывая природу русских усадеб, был в этом неподражаемо велик — так это благодаря этому саду, в котором он вырос и которым он весь проникся.

За вечерним чаем я поблагодарил хозяев и стал прощаться, но Яков Петрович и Жозефина Антоновна и слышать об этом не хотели:

— Поживите у нас, отдохните.

Единственно, что я мог выговорить — это отпустить меня на рассвете.

После ужина меня уложили в маленькой гостиной с дверью на садовую террасу, с кожаной мебелью красного дерева, инкрустированной бронзой. Постель мне была постлана на широчайшем мягком диване «Самосоне», описанном Тургеневым в «Накануне».

А над «Самосоном» висел большой портрет отца Тургенева.

С восходом солнца я навсегда покинул Спасское-Лутовиново.

Впоследствии я бывал на «пятницах» Полонского в Петербурге и года через три, когда я уже был женат и жил на Мясницкой, в гостинице «Рояль», возвращаясь домой с женой к обеду, я получил от швейцара карточку «Яков Петрович Полонский».

И швейцар сказал, что приходил старик на костылях и очень жалел, что не застал меня.

Спустя несколько лет я хоронил Я. П. Полонского, командированный «Русскими ведомостями» в Рязань.

* * *

В те времена, когда Лентовский блистал своим Эрмитажем на Самотеке, в Каретном ряду, где теперь сад и театр Эрмитаж, существовала, как значилось в «Полицейских ведомостях»:

«Свалка чистого снега на пустопорожней земле Мошнина».

Зимой сюда свозили со дворов и улиц «чистый», цвета халвы, снег, тут же он таял, и все это, изрытое ямами и оврагами пустопорожнее место покрывалось мусором, среди которого густо росли бурьян, чертополох и лопухи и паслись козы.

Публика узнала о существовании этого места из афиш в сентябре 1882 года, объявивших, что «воздухоплаватель Берт сегодня 3 сентября в 7 часов вечера совершит полет на воздушном шаре с пустопорожнего места Мошнина в Каретном ряду. За вход 30 копеек, сидячее место — 1 рубль».

Разгородили в двух местах забор, поставили в проходе билетные кассы и контроль; полезла публика и сплошь забила пустырь, разгороженный канатами, и «сидячие рублевые места», над которыми колыхался небольшой серый шар, наполненный гретым воздухом.

Я был командирован редакцией описать полет. Был серый ветреный вечер.

— Пузырь полетит… — волновалась серая Москва, глядя на скверный аэростат из серой материи, покачивавшийся на ветру.

Я пробился к самому шару. Вдали играл оркестр. Десяток пожарных и рабочих удерживали шар, который жестоко трепало ветром. Волновался владелец шара, старичок, немец Берг, — исчез его помощник Степанов, с которым он должен был лететь. Его ужас был неописуем, когда подбежавший посланный из номеров сказал, что Степанов вдребезги пьян и велел передать, что ему своя голова дорога и что на такой тряпке он не полетит. Берг в отчаянии закричал:

— Кто кочит летайт, иди…

— Я, — шепнул я на ухо старику среди общего молчания и шагнул в корзину. Берг просиял, ухватился за меня обеими руками, может быть боялся, что я уйду, и сам стал рядом со мной.

Публика загудела. Это была не обычная корзина аэростата, какие я видел на картинках, а низенькая, круглая, аршина полтора в диаметре и аршин вверх, плетушка из досок от бочек и веревок. Сесть не на что, загородка по колено. Берг дал знак, крикнул «пускай», и не успел я опомниться, как шар рванулся сначала в сторону, потом вверх, потом вбок, брошенный ветром, причем низком корзины чуть-чуть не ударился в трубу дома — и закрутился… Москва тоже крутилась и проваливалась подо мной.

Мы попали в куски низко висевшей тучи. Сыро, гадко, ничего не видно. Пропали из глаз и строения, и гудевшая толпа. Наши разговоры, мало понятные, велись на черт знает каком языке и не по-русски и не по-немецки.

Кругом висел серый туман непроглядной тучи. Наконец внизу замелькали огоньки. Воробьевы горы и поля, прорезанные Москвой-рекой. Тишина была полнейшая, шар перестал крутиться и плыл прямо. Мы опять попали в тучу. Берг, увидев у меня табакерку, очень обрадовался и вынюхал у меня чуть не половину. Опять прорвалась туча, открылось небо, звезда, горизонт, а под нами бежали поля, перелески, деревни… Москвы не было видно, она была с той стороны, где были тучи. Вот фонари и огоньки железнодорожной станции и полотно Казанской дороги, я узнал Люберцы, шар стал опускаться и опустился на картофельное поле, где еще был народ.

Мы благополучно сели, крестьяне помогли удержать шар, народ сбегался все больше и больше и с радостью помогал свертывать шар. Опоздав ко всем поездам, я вернулся на другой день и был зверски встречен Н. И. Пастуховым: оказалось, что известия о полете в «Листке» не было.

Это за всю мою репортерскую деятельность был единственный случай такого упущения.

* * *

Еще служа у Бренко, я хорошо познакомился и подружился с М. И. Писаревым и А. Я. Гламой-Мещерской, бывал у них постоянно и запросто, и там впервые увидал многих литературных знаменитостей. У них часто бывал С. А. Юрьев, В. М. Лавров, В. А. Гольцев, еще совсем молодой А. И. Южин и весь кружок «Русской мысли».

Тогда же я отделал мою поэму «Бурлаки», которую напечатал в «Москве» у Кланга для картины того же названия — приложение к журналу.

И роскошная обстановка, и избранное общество, и московские трущобы, где часто я бывал, — все это у меня перемешивалось, и все создавало интереснейшую, полную, разнообразную жизнь.

И все это у меня выходило очень просто, все уживалось как-то, несмотря на то, что я состоял репортером «Московского листка», дружил с Пастуховым и его компанией. И в будущем так всегда было, я печатался одновременно в «Русской мысли» и в «Наблюдателе», в «Русских ведомостях» и «Новом времени»… И мне, одному только мне, это не ставилось в вину, да я и сам не признавал в этом никакой вины, и даже разговоров об этом не было. Только как-то у Лаврова Сергей Андреевич Юрьев сказал мне: