Изменить стиль страницы

Таким образом, совершенно естественно, что всякий из братии профессиональных перелагателей, крепко связанных круговой порукой, испытывает приступ тупой ненависти и страха, а в некоторых случаях настоящую панику, оказываясь перед возможностью того, что прихоть моды или не боящееся рискнуть издательство может невзначай лишить его незримого розового куста, украшающего его голову, или измаранного щита, которым он защищается от призрака непреклонных практических сведений. В результате консервированная музыка рифмованных переложений с энтузиазмом рекламируется и получает признание, и принесение в жертву текстуальной точности вызывает восхищение, как особого рода героизм, меж тем как единственно подозрение да ищейки дожидаются буквалиста, непривлекательного сухаря, в отчаянии подыскивающего замысловатое слово, которое удовлетворило бы страстную жажду точности, и в процессе поисков собирающего обильные познания, которые заставляют адвокатов приманчивого камуфляжа всего лишь дрожать или презрительно ухмыляться.

Эти замечания, даром что они вытекают из конкретных фактов, не должно истолковывать исключительно в смысле pro domo sua.[15] Мой ЕО далек от идеального подстрочного перевода. Он еще не вполне близок к оригиналу и не вполне лишен прикрас. В будущих изданиях я намерен избавляться от этих слабостей еще более решительно. Пожалуй, я целиком переведу его утилитарной прозой на еще более ухабистый английский, возведя раздражающие заграждения из квадратных скобок и отверженных слов, чтобы стереть последние следы буржуазного стихоплетства и уступок размеру. Предвкушаю, как возьмусь за это. Пока же все, чего я хочу, — это просто публично заявить о своем возмущении общераспространенной точкой зрения, аморальной и обывательской, на буквальный перевод.

И в самом деле, удивительно, насколько большинство критиков равнодушны ко всему тому непреднамеренному обману, который царит в переводческом промысле. Припоминаю, как однажды открыл английский перевод «Петербурга» Андрея Белого и в глаза бросилась монументальная ошибка в знаменитом пассаже о голубом купе, которое переводчик лишил красок, поняв слово «кубовый» (что означает «густосиний») как «кубический»! Оно осталось в памяти моделью вагона и символом. Но кому какое до этого дело и зачем ломать себе голову? Г-н Розен заканчивает свои замечания в «Сатэдей ревью» (от 28 ноября 1964 года) относительно рифмованных переложений «Евгения Онегина» выражением упоительной надежды: «Талантливому поэту уровня Роберта Лоуэлла только и остается что взять их [эти переложения] за пример, чтобы создать на английском поэму по-настоящему мелодичную и возвышенную». Но я, будучи в состоянии отличить в самом старательном подражании обычную ученическую ошибку от чуждой образности, в которой она сиротливо приютилась, не могу представить себе ничего более дьявольского. И опять — какое это имеет значение? Как сказал бы г-н Эдмунд Уилсон: «Не ошибается тот, кто ничего не делает». Поразительные ошибки в переводах с русского, появляющихся в наши дни с безумной частотой, воспринимаются хладнокровно, как ничтожные пустяки, на которые лишь педант обратит внимание.

Даже профессор Мучник, которая в недавнем номере «Нью-Йорк ревью оф букс» с большой изощренностью разбирала г-на Гая Дэниелса{47}, как если бы он был кофеваркой незнакомой конструкции и, возможно, неисправной, даже она не озаботилась указать, что в обоих переложениях лермонтовского стихотворения, которые она цитирует, — в попытке Дэниелса и ничтожном (при всем уважении к Мирскому) опусе Беаринга — слух режет одна и та же карикатурная отсебятина. Потому что здесь мы имеем превосходный пример одной из тех идиоматических причуд, которым иностранцы, ради сохранения душевного равновесия, не должны даже пытаться давать разумное объяснение. У Лермонтова говорится: «Соседка есть у них одна… Как вспомнишь, как давно расстались!» Форма «вспомнишь» похожа на форму второго лица единственного числа от глагола «помнить», но в данной интонационной аранжировке, при буквальном переводе, это должно быть первое лицо, поскольку говорящий обращается к самому себе. Оба же перелагателя, не имея представления о русской идиоматике, не колеблясь употребили второе лицо (хотя этим в сущности придали фразе невыносимо дидактическое звучание, что должно было заставить переводчика дважды подумать о последствиях вольного обращения с оригиналом). У Беаринга (в чьем переложении профессор Мучник усматривает, к моему сожалению, «удивительно точное воспроизведение смысла, а также идиоматического языка оригинала») читаем: «We had a neibour… and you remember (помните) I and she…». Более же скромный Дэниелc переводит следующим образом: «There was a girl as you'll recall (припомните)…» Общую промашку я выделил курсивом. Суть не в том, что один вариант лучше другого (откровенно говоря, тут не из чего особенно выбирать); суть в том, что оба непроизвольно ставят глагол в одинаково неправильном лице, как будто между перелагателями существовала спиритическая связь.

Каким бы неприязненным ни было отношение к буквализму, я все же нахожу несколько удивительной ту бурю эмоций, которую вызвал мой довольно сухой, довольно скучный труд. Наемные писаки ринулись на защиту ортодоксальных советских публицистов, которых я «подверг нападкам» и о которых они прежде никогда не слыхали. Более или менее перемещенный русский в Нью-Йорке утверждает, что мой комментарий всего-навсего собрание маловразумительной чепухи и что, кроме того, он вспоминает, что все это слышал много лет назад в Горьком от своего школьного учителя, А.А. Артамонова.

Слово «mollitude», несколько раз употребленное мною в переводе, уже столько клеймили, что оно грозит стать расхожим, как слово «нимфетка». Один из моих наиболее гневных и бессвязных критиков, очевидно, является близким другом Белинского (родившегося в 1811 году), как и всех перелагателей, которых я «травлю». Что ж, гнев — вещь простительная и благородная, но было бы бессмысленно реагировать на него. Не отвечу я и на такую шутовскую хлопушку, как небольшая заметка в «Нью рипаблик» (номер от 13 апреля 1965 года), начинающаяся с фразы: «Инспектор Набоков вернулся на место преступления в L'affaire Oneguine»,[16] которую автор писал, движимый отвратительной мелкой злобой, чего редактор, предположительно, не знал. Обозреватель, выступающий в «Новом журнале» (№ 77), Морис Фридберг{48}, — боюсь, как бы меня не обвинили, что я его выдумал, — употребляет совсем уж уморительный русский («как известно для каждого студента»), чтобы изложить интересную мысль: мол, верность тексту никому не нужна, потому как «само по себе содержание произведения [Пушкина] не имеет большого значения». Далее он недовольно продолжает, что я ни слова не говорю о таких пушкинистах, как Модзалевский, Томашевский, Бонди, Щеголев и Гофман, — чем показывает, что не только не читал моего комментария, но даже не заглядывал в Указатель имен; и в довершение всего он отождествляет меня с профессором Арндтом, чьи предварительные замечания о том, что он «пишет не для специалистов, а для студентов», г-н Фридберг приписывает мне. У другого, еще более незадачливого джентльмена (пишущего в «Лос-Анджелес Таймc») гордость и предубеждение{49} моих комментариев вызывают такое бешенство, что он прямо-таки задыхается от ярости и, едва успев дать завлекательное название своей статье: «Набоков терпит провал как переводчик», вынужден резко ее оборвать, не приведя ни единого примера самого перевода. Среди более серьезных статей одна, большая, помещена в «Нью-Йорк Таймc бук ревью» 28 июня 1964 года Эрнестом Симмонсом, который любезно поправляет то, что он принимает за опечатку в главе первой, строфа XXV, строка 5 (4-я у Пушкина): следует писать «Чаадаев», а не «Чадаев»; но из моего примечания к этой строфе г-н Симмонс должен был бы увидеть, что «Чадаев» — это одна из трех форм этого имени, иначе он не стал бы останавливать на этом свое внимание, а, кроме того, так пишет это имя сам Пушкин в данной конкретной строке.

вернуться

15

В защиту себя и своих дел (лат.).

вернуться

16

Дело Онегина (фр.).