Она еще никогда не говорила так откровенно о моих рассказах, и это меня встревожило: должно быть, подумал я, по ним можно узнать обо мне больше, чем я надеялся, и она уже давным-давно поняла, что я собой представляю. У меня не было с собой экземпляра книги: я хотел, чтобы все, связанное с нею, осталось в прошлом. Ана сохранила свой. Но я в него не заглядывал, опасаясь того, что я могу там найти.

У меня вообще было очень мало бумажного багажа. Я привез в Африку две тетради с набросками и сочинениями, написанными еще дома, в миссионерской школе. Привез несколько писем Роджера — у него был красивый аристократический почерк, и, возможно, поэтому мне не хотелось выкидывать его послания. Кроме того, у меня был мой индийский паспорт и две пятифунтовые банкноты. Я рассчитывал, что они пригодятся мне на обратную дорогу. Ана взяла меня с собой как нищего, и я словно с самого начала знал, что когда-нибудь мне придется уехать. На десять фунтов далеко не уедешь, но это было все, что мне удалось сберечь в Лондоне, и где-то в уголке моего сознания — там, где под влиянием унаследованной от далеких предков осторожности сложился этот полуплан или четверть-план побега, — пряталась мысль, что они, по крайней мере, помогут мне сделать первый шаг. Эти десять фунтов, паспорт и другие бумаги лежали в старом коричневом конверте, а тот — в нижнем ящике массивного бюро у нас в спальне.

Однажды я не смог найти конверт. Я спрашивал у слуг; Ана тоже. Но никто ничего не видел и не мог сказать ничего разумного. Больше всего меня огорчила пропажа паспорта. Я был убежден, что без него ни одно официальное лицо — будь то в Африке, Англии или Индии — не поверит, что я тот, кем себя называю. Ана сразу же предложила мне отправить на родину просьбу о выдаче дубликата. В ее представлении бюрократия была суровой, равнодушной машиной, чьи колесики хоть и медленно, но крутились. Но я знал, как работают наши учреждения, мне легко было оживить в памяти эту картину: зеленые стены, засаленные на уровне головы, плеч и зада, грубо сколоченные стойки и кабинки для кассиров, черный от грязи пол, жующие бетель клерки в коротких штанах или лунги, каждый со свежей меткой на лбу, говорящей о его кастовой принадлежности (в ношении этих меток состояла их главная обязанность), на каждом столе пестрые стопки потрепанных, выцветших папок, ломкая бумага самого плохого качества, — и я понимал, что буду долго ждать в своей далекой Африке, но гам ровным счетом ничего не произойдет. Паспорт был моим единственным удостоверением личности, и без него я не имел никаких прав. Я не мог двинуться с места; меня все равно что не было. Чем больше я об этом думал, тем более незащищенным себя чувствовал. Иногда я по целым дням не мог думать ни о чем другом. Это превратилось в настоящую муку — такие же страдания я испытывал, когда плыл вдоль побережья Африки, боясь потерять дар речи в стране с чужим языком.

Однажды утром Ана сказала:

— Я говорила с поварихой. Она считает, что нам нужно обратиться к колдуну. Милях в двадцати или тридцати отсюда живет один, очень знаменитый. Его знают во всех деревнях. Я попросила повариху пригласить его.

— Кто, по-твоему, может польститься на паспорт и несколько старых писем? — спросил я.

— Пока не надо ни о чем рассуждать, — сказала Ана. — Не надо называть никаких имен. Пожалуйста, доверься мне. Нам нельзя даже никого подозревать. Пусть этим займется колдун. Он очень серьезный и уважающий себя человек.

На следующий день она сказала:

— Колдун придет через неделю.

В тот же день плотник Жулио нашел у себя в мастерской коричневый конверт и одно из писем Роджера. Ана позвала повариху и сказала ей:

— Хорошо. Но там были и другие вещи. Колдун все же должен будет прийти.

Первая находка оказалась не последней. Каждый день где-нибудь обнаруживалось то очередное письмо Роджера, то моя школьная тетрадка, но паспорта и пятифунтовых банкнот по-прежнему не было, и все знали, что колдун скоро придет. В конце концов он так и не пришел. Как раз накануне его появления паспорт и банкноты нашлись в одном из маленьких ящиков бюро. Ана отправила колдуну деньги через повариху. Он вернул их обратно, потому что его помощь так и не понадобилась. Ана сказала:

— Это ты должен запомнить. Африканцы могут и не бояться тебя или меня, но они боятся друг друга. Каждый может пойти к колдуну, и потому даже у самого маленького человека есть сила. В этом смысле у них больше справедливости, чем у нас.

Я получил обратно свой паспорт и успокоился. Точно по уговору, мы с Аной больше не обсуждали эту историю. С тех пор мы никогда не упоминали о колдуне. Но земля подо мной повернулась, и все стало немного другим.

* * *

Наши друзья — помещики, с которыми мы виделись на уикендах, — жили в пределах двух часов езды от нас. Почти ко всем домам владельцев соседних усадеб вели отдельные грязные дороги, каждая со своими петлями и ямами (некоторые из этих дорог шли вокруг африканских деревень), и ехать по ним больше двух часов было трудно. Тропический день длился двенадцать часов, и в буше действовало правило, в согласии с которым любой путешественник старался добраться до дома к четырем часам — во всяком случае, не позже пяти. Целого воскресенья едва хватало на четыре часа за рулем и трехчасовой ленч в компании соседей; более серьезные мероприятия неизбежно становились испытанием на выдержку. Поэтому мы постоянно встречались с одними и теми же людьми. Я считал их друзьями Аны; я так и не привык думать о них как о своих собственных друзьях. В каком-то смысле Ана просто унаследовала их вместе с имением. Наверное, и они могли сказать, что унаследовали нас. Мы все были чем-то вроде придатков к земле.

Вначале жизнь в Африке казалась мне разнообразной и интересной. Мне нравились дома и широкие веранды, окружающие их с трех сторон (они были увиты бугенвиллеей или какими-нибудь другими вьющимися растениями), прохладные, полутемные комнаты — смотреть оттуда на сад, залитый ярким светом, было очень приятно, хотя снаружи этот свет резал глаза, в воздухе толклись кусачие насекомые, а сам сад, песчаный и полудикий, местами был выжжен, а местами грозил превратиться обратно в буш. Из этих прохладных, удобных домов даже местный климат казался чудесным, словно богатство землевладельцев повлияло на саму природу и климат перестал быть заразным и губительным, как в те давние годы, когда здесь жили дед Аны и его товарищи.

Вначале я хотел только одного — быть принятым в эту богатую и безопасную жизнь, так сильно отличавшуюся от всего, что я мог вообразить для себя в будущем. Поэтому я очень нервничал, встречаясь с людьми. Я не хотел видеть у кого-нибудь в глазах сомнение. Я не хотел слышать вопросы, на которые мне трудно было бы ответить в присутствии Аны. Но никто ни о чем не спрашивал; если у людей и появлялись какие-то мысли, они держали их при себе; в местном обществе Ана пользовалась авторитетом. И очень скоро я перестал волноваться. Но потом, через год или около того, я начал понимать и в этом мне помогли особенности моей собственной биографии, — что мир, в который я вступил, тоже по-своему неполноценен, что многие из наших друзей в глубине души считают себя людьми второго сорта. Они не были чистокровными португальцами, но именно об этом мечтал каждый.

Примерно так же, как с этими друзьями-полукровками, обстояло дело и с городком на побережье. Поездка туда всегда была приключением, но стоило провести там час-другой, как все вокруг начинало качаться скучным. Это мало чем отличалось от воскресного визита к соседям: ты выезжал к ним поутру свежим и полным надежд, но после часа, проведенного в обществе людей, утративших свой блеск, людей, вся подноготная которых была хорошо тебе известна, говорить становилось не о чем, и мы все радовались тому, что можем скоротать за едой и питьем время, оставшееся до трех часов пополудни, а потом (хотя солнце будет еще высоко) рассядемся по своим лендроверам и поедем домой.

Этих наших друзей из числа помещиков-соседей, унаследованных вместе с землей, мы знали только в самом широком смысле слова. Мы видели их такими, какими они хотели нам казаться, и при каждой очередной встрече видели каждого человека все с той же стороны, что и раньше. Они стали для нас кем-то вроде героев пьесы из школьной программы — каждый превратился в «персонаж», определяющийся двумя-тремя характерными чертами.