– Какого цвета, сэр?

Уголком глаза майор Колкин мог видеть, как Чинки бежит прочь, мимо входа в магазин, а за ним шествует его хозяйка.

– Розовато-лиловые, – ответил майор со вздохом облегчения.

4

Старуха бесшумно закрыла дверь и, осторожно ступая, на цыпочках прошла в кухню. В темной, тесной передней человеку чужому трудно было бы найти дорогу, но она назубок знала, где что находится: вешалка для шляп, столик для безделушек, лестница наверх. Она держала в руке вечернюю газету, и, когда открыла кухонную дверь – почти бесшумно, чтобы не потревожить Эки, – лицо ее светилось от радостного возбуждения. Но она сдерживала себя: отнесла сумку поближе к сушильной доске рядом с раковиной и принялась разгружать: вытащила и водрузила на доску тяжелый пакет с картофелем; банку консервов – ананасы, нарезанные кусочками; два яйца; кусок трескового филе.

За кухонным столом Эки писал длинное письмо. Он отодвинул чернильницу жены – фиолетовые чернила его не устраивали – и писал самыми лучшими, иссиня-черными, макая в чернильницу самопишущую ручку, давно уже не державшую чернил. Писал он медленно, мучительно, иногда записывая черновой вариант предложения на другом листке. Старая женщина стояла у раковины, глядя, как он пишет, ждала, пока он заговорит сам; она даже дыхание затаила, и оно вырывалось у нее время от времени со странным присвистом. Наконец Эки положил ручку.

– Ну что, дорогая? – спросил он.

– О Эки, – весело заговорила старуха, – подумать только! Мистер Чамли умер. Убит. – Она добавила: – В газетах написали. И этот парень – Ворон – тоже.

Эки бросил взгляд на газету.

– Как ужасно, – сказал он с удовлетворением. – И еще одна смерть. Просто бедствие. – Он принялся медленно читать газетное сообщение.

– Только представь, а? Здеся, у нас, в Ноттвиче, и такое.

– Он был дурным человеком, – сказал Эки, – хотя я и не должен говорить о нем плохо теперь, когда он умер. Он втянул нас в историю, из-за которой мне пришлось испытать стыд. Думаю, теперь мы сможем спокойно остаться жить в Ноттвиче.

Тень тяжкой усталости прошла по его лицу, когда он снова взглянул на три листка бумаги, исписанные аккуратным, мелким, классическим почерком.

– О Эки, ты переутомляешься.

– Я полагаю, – ответил Эки, – это поможет им разобраться.

– Прочти мне, золотце, – попросила старуха. Ее старое, сморщенное лицо, такое злое и порочное, сейчас еще больше сморщилось от нежности и любви; она прислонилась спиной к раковине и осталась стоять так, в позе бесконечного терпения. Эки начал читать. Сначала он читал плохо, запинаясь, но звук собственного голоса придавал ему уверенности; рука его взялась за лацкан пиджака.

– «Милорд епископ…» – Он прервал себя. – Я решил начать вполне официально, чтобы не подумали – я перехожу границы, пользуясь старым знакомством.

– Верно, Эки. Вся их орава твоего ногтя не стоит.

– «Я пишу Вам в четвертый раз… после длительного перерыва в полтора года…»

– Разве такой большой перерыв, золотце? Ты писал ему после того, как мы съездили в Клактон.

– Год и четыре месяца… «Я прекрасно помню Ваши прежние ответы – в том смысле, что мое дело было уже должным образом рассмотрено в Церковном суде, – но я никогда не смогу поверить, милорд епископ, что Ваше чувство справедливости – если мне удастся на этот раз убедить Вас в том, что меня глубочайшим образом обидели, – не побудит Вас сделать все, что в Вашей власти, чтобы мое дело было пересмотрено. Решением суда я обречен на пожизненные страдания за то, что в случае с кем-нибудь другим посчитали бы безобидной шалостью; к тому же шалости этой я даже и не совершал».

– Это ты очень красиво написал, золотце.

– И вот здесь, дорогая, я перехожу к частностям: «Я хотел бы спросить, милорд епископ, как могла служанка гостиницы поклясться, что узнала человека, которого видела лишь однажды, за год до суда, в затемненном помещении, ибо она сама признала в своих показаниях, что человек этот не позволил поднять штору? Что же касается показаний швейцара, милорд епископ, то я ведь спросил на суде, разве не истина то, что деньги были переданы ему полковником Марком Эгертоном и его супругой из рук в руки, но вопрос мой отвели как неподобающий и не относящийся к делу. Разве это справедливость, если она опирается на сплетню, недоразумение и лжесвидетельство?»

В улыбке старой женщины светились нежность и гордость.

– Это – самое лучшее письмо из всех, Эки.

– «Милорд епископ, в приходе все прекрасно знали, что в церковном совете полковник Марк Эгертон – мой злейший враг и что расследование было начато по его подстрекательству. Что же касается миссис Эгертон, она – сука и стерва».

– Ты думаешь, разумно так писать, Эки?

– Иногда, моя дорогая, человека загоняют в такой тупик, что он вынужден говорить открыто. Здесь я разбираю свидетельские показания весьма детально. Я уже делал это раньше, но мне, кажется, удалось значительно усилить аргументацию. А в конце, дорогая, я обращаюсь к этому знающему свет человеку так, как он только и может понять. – Эки знал этот пассаж наизусть; он развернул его перед нею, словно пылающий свиток, устремив безумный взгляд – взгляд оболганного святого – в потолок.

– «Но если даже предположить, милорд епископ, что это ложное свидетельство, данное за взятку, coответствовало истине, что тогда? Совершил ли я непростительное грехопадение, за которое должен pacплачиваться всю жизнь тяжкими муками? Должен ли я быть лишен средств к существованию и зарабатывать на пропитание недостойными методами? Как иначе могу я прокормить себя и свою жену? Человек – и никто лучше Вас не знает этого, ибо я видел Вас в Вашем дворце посреди роскоши и богатств, – человек создан из плоти и обладает не только душою, но и бренным телом. Некоторая плотскость может быть простительна даже человеку моего призвания. Даже и Вы, милорд епископ, в свое время – и в этом нет у меня сомнений – развлекались на лугу, меж стогов».

Он замолк, слегка задохнувшись; они глядели друг на друга с благоговением и преданностью.

Эки сказал:

– А теперь, дорогая, я хочу добавить сюда небольшой абзац о тебе.

Он смотрел на нее, и во взгляде, устремленном на это желтое, сморщенное лицо, бесформенную черную юбку, засаленную кофту, светилось не что иное, как глубочайшая преданность и любовь.

– Моя дорогая, – сказал он. – Что бы я делал без…

Он стал набрасывать черновик следующего абзаца, проговаривая фразы вслух: «что делал бы я в этот долгий период, пока тянулся процесс, нет, не процесс – мученичество! – не знаю… не могу представить себе… если бы меня не поддерживали доверие и неколебимая верность… нет, неколебимая верность и доверие моей дорогой жены, жены, которую миссис Марк Эгертон сочла для себя возможным обливать презрением. Будто бы наш Господь избрал служителями себе богатых и благорожденных. Во всяком случае, этот процесс… научил меня проводить различие между друзьями моими и врагами. И тем не менее на суде ее слово, слово женщины, которая меня любит и верит в меня, было приравнено… имело нулевое значение рядом со словом… этой… этой дрянной и лживой сплетницы».

Старая женщина наклонилась к нему, в глазах застыли слезы, вызванные чувством гордости и собственной значимости.

Она произнесла:

– Это очень красиво. А как ты думаешь, жена епископа это прочитает? О Боже, я знаю, надо пойти наверх, привести в порядок ту комнату (может, какие молодые люди зайдут), но знаешь, Эки, дорогой, как-то мне не больно хочется это делать. Я лучше тут побуду, рядышком, совсем недолго. Вот ты так пишешь, я себя прям какой-то святой чувствую.

Она тяжело уселась на табуретку рядом с раковиной и не сводила глаз с его руки, быстро двигавшейся по бумаге, словно перед нею в этой жалкой кухне возникло невероятное, прекрасное видение, какое она и не надеялась никогда увидеть, но которое теперь принадлежало ей.

– И в конце, моя дорогая, – сказал Эки, – я предполагаю написать: «В мире подлогов и ложных клятв и всяческого немилосердия одна-единственная женщина остается для меня якорем спасения, единственная женщина, кому я могу верить до гроба и за гробом».