Мистер Дэвис встал, прошел к двери и запер ее на ключ. Убавил звук радио. Потом сказал:

– Там нет фонаря. Последний – далеко, шагах в тридцати. Вы не могли разглядеть его губу…

– Я только думала…

– Интересно, что он успел вам рассказать, – сказал мистер Дэвис. Он снова сидел на кровати и разглядывал свои ладони. – Вы пытались выяснить, где я живу, где работаю… – он оборвал фразу на середине и посмотрел на Энн с ужасом. Но она поняла по его манере, что теперь он боялся не ее; был напуган чем-то другим. Он заговорил снова:

– Они вам никогда не поверят.

– Кто?

– Полиция.

Дикая история. Энн была поражена: он вдруг начал всхлипывать, сидя на кровати и прижимая к груди огромные волосатые руки.

– Нужно найти выход. Я не хочу причинять вам боль. Я никому не хочу причинять боль. У меня слабый желудок, меня от таких вещей тошнит.

Энн сказала:

– Я же ничего не знаю. Пожалуйста, отоприте дверь.

Мистер Дэвис сказал тихо, но с яростью в голосе:

– Молчи. Сама напросилась.

Она повторила:

– Я же ничего не знаю!

– Я только промежуточное звено. Я не несу никакой ответственности. – И объяснил тихо, сидя на кровати в носках; в глубоко посаженных злых глазках стояли слезы – ему было очень жалко себя: – Наша тактика всегда была – не рисковать. Не моя вина, что этому парню удалось выкрутиться. Я всегда делал все что мог. Но он мне никогда этого не простит.

– Я закричу, если вы не отопрете.

– Кричите сколько влезет. Только старуху разозлите.

– Что вы со мной сделаете?

– Речь идет о сумме, превышающей полмиллиона, – сказал мистер Дэвис. – На этот раз я должен действовать наверняка.

Он поднялся с кровати и пошел к ней, вытянув перед собой руки; она закричала и дернула дверь, потом отбежала от двери – ведь ей никто не ответил – и забилась в угол с другой стороны кровати. Он не мешал ей: в этой тесной комнате деваться все равно было некуда. Он стоял и выжидал, бормоча про себя: «Ужасно. Ужасно». Видно было, что он с трудом подавляет тошноту, но страх перед кем-то третьим заставлял его действовать.

Энн умоляюще прошептала:

– Я обещаю вам все что хотите.

Он покачал головой:

– Он мне ни за что не простит.

Растянувшись поперек кровати, он поймал ее за руку. Сказал хрипло:

– Не сопротивляйтесь. Тогда не будет больно.

Он говорил, а сам тянул ее к себе по кровати, другой рукой нащупывая подушку. А Энн даже в этот момент твердила себе: «Это не со мной. Это не я. Убивают других. Не меня». Жажда жизни не давала ей поверить, что это может быть конец всего, ее собственный конец, конец любящего, жизнерадостного «Я». Жажда жизни не давала ей отчаяться, утешала даже тогда, когда подушка закрыла ей лицо; не позволила вполне осознать этот ужас, когда Энн попыталась сопротивляться его рукам, сильным и пухлым, липким от сахарной пудры.

5

Восточный ветер гнал потоки дождя вверх по течению Уивила. Ледяная ночь принесла ледяной дождь: град жалил асфальт тротуаров, оставлял рябины на крашеном дереве скамей. Спокойно прошагал мимо констебль в тяжелом дождевике, блестевшем от воды, словно мокрый асфальт; фонарик в его руке освещал темные промежутки от одного фонаря до другого. Не взглянув на Ворона, он произнес: «Доброй вам ночи». Его беспокоили только парочки: это их он высматривал на улице, в декабре, в холод и ледяной дождь; парочки в темных закоулках, налитые дешевым портером, – знамение нищих страстей провинциального города.

Ворон, застегнутый на все пуговицы, шел по городу в поисках хоть какого-то укрытия. Он не хотел отвлекаться от мыслей о Чалмондели, о том, как отыскать этого человека в Ноттвиче. Но то и дело обнаруживал, что думает о девушке, которой в это утро угрожал. Почему-то ему вспомнилась кошка, оставшаяся там, где он жил, в «Кафе Сохо». Он очень привязался к этой кошке.

Потрясающе, как она не обратила внимания на его уродство. «Меня зовут Энн». «Да вы вовсе не урод». Ворон думал, она так и не догадалась, что он собирался ее убить; наивно не подозревала о его намерении, точно как котенок, которого когда-то ему пришлось утопить; и он с удивлением отметил про себя, она ведь его не выдала, хотя и знала, что за ним охотится полиция. Может быть, даже поверила ему.

Такие мысли леденили хуже, чем град, заставляли ежиться и дрожать сильнее, чем от холода. Он привык, что все те, с кем он сталкивался в жизни, оставляют привкус горечи. Ворон был порождением ненависти; ненависть создала эту тощую, словно бесплотную, смертоносную фигуру, бредущую сквозь дождь, уродливую и загнанную. Мать Ворона родила его, когда отец был в тюрьме, а шестью годами позже, когда мужа повесили за новое преступление, она перерезала себе горло кухонным ножом; потом был приют. Ворон никогда ни к кому не испытывал нежности; таким он был создан, таким представлял себя и по-своему гордился – хоть и странная то была гордость – полученным результатом: иным он быть не желал. Он вдруг испуганно подумал, что должен, как никогда раньше должен оставаться самим собой, иначе ему не спастись. От нежности ведь за пистолет не схватишься.

В одном из домов побольше кто-то оставил открытым гараж; видно было, что машину туда не ставят. Там хранились детская коляска и манеж, валялись пыльные куклы и кубики. Там Ворон и укрылся, он промерз до костей, насквозь; и только кусок льда, который он всю жизнь носил в сердце, вдруг стал оттаивать. Этот острый ледяной осколок оттаивал, причиняя невыносимую боль. Ворон приоткрыл дверь гаража чуть шире: пусть те, кто патрулирует прибрежный район, не думают, что он залез в гараж украдкой; любой прохожий мог спрятаться в чужом гараже в такую погоду; любой – только не тот, за кем охотится полиция, не обладатель заячьей губы.

Дома по прибрежной улице были не отдельные, а на две семьи: каждый дом делился гаражом на две половины. Ворон чувствовал себя стиснутым стенами из красного кирпича. И с той и с другой стороны дома доносились звуки радио. Из-за одной стены он мог слышать, как нетерпеливая рука то и дело меняет настройку, переключает станции, переходя с одних волн на другие; риторический пассаж из Берлина сменялся оперной музыкой из Стокгольма. В другой части дома по Британской национальной программе какой-то пожилой критик читал стихи. Ворон не мог не слышать, стоя там, между коляской и манежем, глядя из гаража в ночь, на черный град:

Тень является и тает,
Предо мной она витает,
Зрю небесные черты… Это ты?
Увы, не ты.
О Боже, если б мы могли
На краткий миг, единый час, любимые, увидеть вас,
Спросить, где вы, куда ушли?

Он сжал кулаки так, что ногти вонзились в ладони, вспоминая об отце, которого повесили; о матери, перерезавшей себе горло в кухне подвального этажа; о нескончаемой череде людей, причинивших ему боль или вред. Пожилой, хорошо поставленный официальный голос читал:

И страшусь я взглядов глаз чужих, И бегу я улиц городских, И сердец, в которых нет любви.

Ворон подумал: все равно через некоторое время она пойдет в полицию; поживем – увидим. С бабами всегда так.

Всей душой зову: О, где же ты?

Он пытался снова заморозить оттаивающий кусок льда на месте сердца, чтобы оно снова стало надежным и твердым и не причиняло боли.

«Брюс Уинтон читал избранные места из поэмы Альфреда Теннисона „Мод“. На этом Национальная служба Британского радио свою программу заканчивает. Доброй вам ночи, дорогие радиослушатели».

Глава III

1

Матер прибыл в Ноттвич в тот же вечер, одиннадцатичасовым, и вместе с Сондерсом сразу же поехал в Управление полиции. Улицы были почти пусты: Ноттвич укладывался спать рано. Кинотеатры закрывались в половине одиннадцатого, и через четверть часа центр города пустел, люди разъезжались – кто трамваем, кто автобусом. Единственная ноттвичская проститутка все еще бродила по рыночной площади, посинев от холода под своим промокшим зонтом, да пара-другая бизнесменов задержалась в холле «Метрополя», чтобы выкурить по сигаре напоследок. Машину заносило на обледеневшей мостовой. Совсем рядом с Управлением полиции, у входа в театр Матер заметил афиши «Аладдина» и сказал Сондерсу: «Моя девушка играет в этом спектакле». Он был горд и счастлив.