…и эта женщина — довольно милая — тоже, как ни странно, была она, Анна Петровна.

В дружелюбном вялом лежбище разморенного зноем одесского пляжа она одиноко сидела на голубом тканевом покрывале, как на плотике, и терпеливо, сосредоточенно возилась с рыжеватыми обильными волосами, собирая их в узел, — скупо при этом зажимая в губах шпильки, исподлобья, как исподтишка, поглядывая по сторонам, и отрываясь то и дело, чтобы терпеливо запахнуть раскрывающиеся на коленях полы легкого ситцевого халатика Наконец она закончила с волосами, встала и — испытав легкое рыжее помрачение в глазах оттого, что встала слишком уж быстро, и оттого, что слишком уж яро ударило ей в зрачки солнце, белесой громадой обрушенное на все вокруг, — принялась неторопливо, словно бы в рассеянности, расстегивать пуговицы на груди, при каждом расстегивании преодолевая мгновенный, мгновенно же смиряющийся протест оттого, что это, конечно же, стыдно, что она снимает платье на виду у всех… Но, все более ощущая в себе простецкого, почти бесшабашного веселья, она все-таки сняла халатик, — вернее, позволила ему упасть на землю пестренькой, ничего, в сущности, не значащей тряпкой — и выпрямилась, глубоко, но и слегка настороженно вздохнув.

Ее охватило прохладой, солнцем, мужскими взглядами.

Она привычно встряхнула узлом волос, откинула голову и пошла к воде той особенной походочкой, которую она называла про себя «королевская цапля», но уже через несколько шагов напрочь забыла об этой чепухе — потому что так уж проникновенно, со смешной пытливостью, почти нестерпимо жег ее изнеженные ступни песок пляжа, — потому что так уж отдохновенно, всласть, вздыхалось всему ее телу, почти совсем обнаженному, — потому что с каждым шагом все ближе и выше вставало перед ней хмуроватое, сине-серое от высоко стоящего солнца море, которое очень по-домашнему толклось возле пляжа, коротенько гоняя по песку всякий пустяковый, совсем не противный взгляду мелочный мусор.

Она легонько перешагнула через кайму накипи и ступила в море, восхищенно подивившись тому, какая почти горячая здесь, на отмели, вода, и пошла вглубь, настороженно ощупывая ступнями неприятно заиленное дно.

Через несколько шагов, не желая ждать, когда поднявшаяся до верха бедер вода обожжет ее неприятным от неожиданности ознобом, она решилась и быстро, по-бабьи, присела и окунулась до плеч, быстренько поднялась и, уже приобщенная к морю, побрела дальше в его глубину, сомнамбулически улыбаясь в ожидании единственного, восхитительно-обморочного мига, из-за которого, собственно, ее и тянуло всегда к морю, — мига, когда море на вздохе возьмет ее, наконец, всю в себя, подымет и, лишенную веса, будет держать в себе, осторожно и нежно покачивая… И в мгновение это душа ее грешная забудет свое тело И взмоет! — с восторгом освобождения, с ликующим облегчением взмоет — ввысь! и словно бы вширь!

* * *

Анна Петровна никогда не могла заметить, когда видения эти переходили в сон. Да и не снами ли они были — снами о молодости, снами о жизни, которая безвозвратно и равнодушно протекла сквозь нее, как песок протекает сквозь песочные часы?

А может быть, напротив, сном было то, что начиналось, когда поутру она открывала глаза, — это ее терпеливое прозябание возле скучного окошка? А жизнь-то, настоящая ее жизнь, только там и оставалась еще, в тех ночных воспоминаниях о себе?

* * *

У нее уже давно ничего не болело. Просто жизнь — словно бы уже выдыхалась из нее.

Она догадывалась, что это, видимо, последние ее дни, потому что все больше и больше усилий требовалось ей, чтобы жить.

Странно, но не было страха. Лишь все больше горючей нежности было в том, как она глядела на горестную людскую череду под окном во дворе. И впервые за многие годы ей хотелось поплакать: о них, о себе, о них.

Однажды она забылась, положив голову на подоконник, — так сладко, так благодарно, устало забылась! — и впервые без всякого протеста думала сквозь забытье о том, что она ведь уже уходит — потихоньку, но уже уходит, — и как славно, что это происходит вот так, без мучений, словно это всего лишь дрема на пригретом солнцем подоконнике.

С того дня она часто позволяла себе подремать среди дня возле окошка, когда слабость особенно уж одолевала ее.

Минуты забытья становились раз от разу все дольше и мрачнее. Она это чувствовала. Слышала, как безвольно распускаются лицевые мышцы, едва она закрывает глаза, лицо становится незнакомым, чуждым, челюсть слабеет, и, словно бы со стороны, она с неприязнью видела тот пугающий, скорее звериный, нежели человеческий, оскал, в котором обнажаются ее мертвые пластмассовые зубы.

Но не было сил привести в порядок лицо.

Однажды Марина, ворвавшись в комнату Анны Петровны, увидела ее именно такой.

От неожиданности перепугалась, однако, заметив, что бабка еще дышит, с кряхтением, волоком стала перетаскивать на кровать.

Анна Петровна, конечно, пробудилась. Но у нее действительно не было сил — даже для того, чтобы самой лечь в постель.

Безропотно позволила себя уложить, накрыть одеялом.

При этом безотрывно и внимательно-тихо смотрела на Марину: такой она внучку не знала.

И почему-то Марину тоже — ужасно было жаль. Не красива, не добра, не умна, а казаться ведь хочется и красивой, и доброй, и умной…

Анна Петровна вздохнула горестно и вдруг — очень неожиданно для себя, с неожиданной легкостью расставаясь с пустяковой своей тайной, — почти без выражения выговорила:

— Нет у меня ничего, милая Марина. Ты уж не обижайся на меня — нет ничего.

Марину — будто внезапно уличили. Задвигалась суетливо. Что-то принялась передвигать на столе. Жалко отворачивала лицо.

— …вы, я знаю, кажется, надеялись. Но — вы уж не обижайтесь, если можете, — ничего нет.

— На что надеялись?! — грубо и фальшиво заорала Марина. — Зачем нам на что-то надеяться?! Ты что, бабуля, совсем?!

Анна Петровна, однако, почти не слушала.

Преисполнившись вдруг неизъяснимого удовольствия от этой сцены, ощущая с досадливой иронией всю ходульность происходящего (и одновременно же радуясь этому: «Стало быть, еще не всерьез… Это, стало быть, еще не скоро, коли мне так смешно…»), Анна Петровна вот что проделала: протянула Марине руку, чрезвычайно театрально сломив ее в запястье, и произнесла, с немалым удивлением слушая, как жеманно и актерски истомленно звучит ее голос:

— Возьми хоть это, внучка… Пусть хоть это останется тебе на память.

(Что за бес балаганный вселился вдруг в Анну Петровну? Что за озорная нужда ей приспела лицедействовать на самом смертном своем пороге?)

Марина непонимающе взирала на бабку.

Даже некое подобие тревоги написалось на ее лице.

А когда поняла, о чем говорит Анна Петровна — о перстне с деревенской стекляшкой, — очень облегченно брякнула, ни пренебрежения не скрывая, ни обиды:

— А! Да на кой он мне? Сама уж форси.

— Возьми, — настойчиво попросила Анна Петровна.

И Марина — взяла. То ли не желая перечить умирающей, то ли (скорее всего) оттого, что не в ее силах было отказываться, когда что-то дают, — проворно вдруг наклонилась, как бросилась, к протянутой руке и стала сдергивать.

— Больно же так… — раздосадованно поморщилась Анна Петровна, переложила голову на подушке и вдруг — опять заснула.

Заснула — камнем в черную густую воду — и жаль, что не видела, как внучка ее, сидя у стола, сначала просто так задумчиво сидела, потом — разобиженно завсхлипывала, а затем — грубо, хоть и потихоньку, заревела, совсем по-детски отклячив губу.

И все рисовала, рисовала по скатерти забытым в руке перстнем какие-то сплошные квадратики, а другой ладонью время от времени словно бы опрятно сметала в сторонку…

И казалось, что вовсе не о пустых своих надеждах на бабкино богатство плачется ей, а о чем-то совсем другом, постороннем — о своей жизни быть может.

* * *

…А через день, задыхаясь в проклятьях: — «Зараза! У-у, старая зараза!!» — Марина опять с грохотом вломилась в тихое обиталище Анны Петровны.