и на обратной странице - гнездо совьют черти
половина друзей обитает теперь в океане и чаем такую пургу не размажешь
и гадаешь пять лет на заварке - поскольку не в рифму отсюда дороги ведут -
просыпаешься в саже
в землянке в окопной войне в землянике своё пребыванье продляешь
и проходит сто лет и седьмица и пасха с нирваной и порваны брюки
и видишь как там в темноте воют бледные суки
и как пробивается пульс через бледные руки
какой-то нездешний варяг распластался душой (хм!) по телу гипербореи -
поверишь ли больно и сводит скулы от вспоминания веры
мы все пропадаем в Тартаре когда станет скучно от незыблемой меры
в смысле - жизни и арапчонок спешит не к бумаге а в карты проигрываться - а
потом
писать Онегина чтобы снова играть до дуэли схрон
уводит тебя туда где скрученный в кокон Хрон
и всё больше - греков - всё меньше греческого языка
я напишу тебе - но потом - а пока
на север - плывут сквозь дым из избы - облака.
Вот и всё. 13 февраля. Пока.
* * *
Намывающий нить из прозрачного льда у реки,
Он стоит, наклонившись холодным глотком, у берёзы.
Он не знает, за что он поставлен на взвод - впереди:
Снег и снег, скрип и скрип, берегов неразмятые грозди.
Намывающий нить - он поставлен в ночи неспроста.
Отделяющий свет от его оборотной обложки -
Он стоит у реки, а верней - у созданья моста,
Собирая на связках её угловатые крошки.
Намывающий нить из дыханья прошедших тот мост -
Он сгорает во тьме ледяного столба и обратно
Не пускает теченье, и если он что-то возьмёт -
То мерцающий ритм неформлённый. Значит - двум кратный.
Намывающий нить слюды - в снег опавших - стрекоз -
Надсекает дамаском пески заордынской гордыни.
Он - хранитель подземных, безглазых, навитых безвременьем гнёзд.
Он сбегает лишь внутрь и на выдохе третьем остынет.
Намывающий нить из - бегущей на месте - реки -
Он державен в частице любого пути, не лишённого сдачи,
Отделяющий тьму или свет от сознанья - стежки
Примеряет к мосту, как немой свои пальцы. Иначе
Говоря, твоей милости, младший мой брат, не намоешь. В горсти
Блекнут камни и в птицах вращаются - утро, взлетая,
Никогда не летит. Рассекающий свет - не стоит
И, когда-то как нефть полыхнув, никогда не сгорает.
* * *
Твёрдое млеко яйца, напоённое желтком,
Порезанное в эмбрионы, в чтение буквы раздельной.
Чёрный, лишённый лица - как вещЪ, введёт в окаём
Твоих сосудов и лимф свой батальон отдельный.
И кисть, отсечённая от плеча сутками и длиной,
Напомнит олигофрену одну из чужих офелий.
Время, лишённое времени своею короткой виной,
Тычет в стекло нос - комариный и белый.
Поворот к повороту - значит, сложится рот,
Выпростанный лица пращою в родины стужу:
Кот рисует в бесцветном замысловатый код
И исчезает - рождённой строке, больше, чем век, не нужен.
Сузится в тьму зима. Или в левкой - язык.
Бездарь войдёт - и придёт время назад войти.
Где бы я ни ожил - со мною пребудет зык,
блазнящий красивое “Я” - в ответ на моё “Дык-Тык”.
Кыштымский немой
Ты по-новой исследуешь своё тело - тоже мне, знаешь ли, капитан Немо:
На четверть немой, вполовину глухой и смертный -
Там, где есть кожа - нам ничего не светит.
Говори со мной - пойми, за тобою слово,
Заслоняешь его портвейном,
Слышишь, как снег засовом закрывает твои (запечатывает) эти речи
В самой мёртвой, но не словарной печи.
Мы с тобою плывём среди нефти и нафталина.
Смерть не длиннее жизни - твоего же сына.
Я иду по дороге в Касли из Кыштыма - дымом
Больше не пью.
Не вижу.
Пробитый клином.
Я по новой и верной себе испытатель - глубже больше некуда.
Грунт. И у земли есть потребность кушать -
Ешь же меня: Тебе повезло - Есть ужин.
Я же буду тебя наблюдать.
И слушать.
Кыштым
Алла Марченко.Он - разный….
Глядя на ярко-анилиновый переплет вышедшей не так давно книги Евгения Сидорова “Необходимость поэзии: Критика. Публицистика. Память” (М.: Гелеос, 2005), на победительное лицо автора - критика, публициста, литературоведа, доктора культурологии, а также, в свое время, ректора Литинститута, министра культуры и Посла России при ЮНЕСКО, - не веришь, что запечатленный на глянцевой обложке супермен способен сделать читателю своей книги такое признание:
“Будучи по жизни публичным человеком, люблю одиночество… Любой контакт часто сбивает с естественной внутренней мелодии и создает ситуацию маленького стресса”.
Еще неожиданнее контраст между отлакированным фотопортретом Посла и министра и его же автопортретом (в амплуа литературного критика):
“Литераторы делятся на тех, кто говорит лучше, чем пишет, и тех, кто пишет лучше, чем говорит. К несчастью, я не принадлежу ни к тому, ни к другому разряду. Плохо рассказываю и неважно пишу… Какое-то чувство сродни самосохранению не позволяет до конца раскрыться перед кем бы то ни было. То же в литературно-критических занятиях: я ищу точности и избегаю раскованности… Но такая манера - палка о двух концах, пропадает образность, искусство, как раз то, что ценю в других. Думаю, все дело в самооценке, которая скорее смело трезва, нежели отважно артистична”.
Даты под процитированным фрагментом нет, но, судя по интонации, запись сделана в конце 1980-х, уже после того, как было написано смело-трезвое эссе о “Колымских рассказах” Шаламова (“О Варламе Шаламове и его прозе”, 1989). Но это, на мой взгляд, скорее исключение, продиктованное спецификой литературного материала. В других критических работах восьмидесятых годов - статьях о Викторе Конецком или о Василии Аксенове - смелая трезвость Евгения Сидорова вполне артистична. Да и раньше, когда будущий министр культуры был всего лишь критиком, о чем бы он ни писал, о театре или футболе, о музыке или кино, его публикации в катаевской “Юности” степенностью не отличались. Не кто иной, как Сидоров, если мне, конечно, не изменяет память, намного раньше своих собратьев по критическому цеху самоутвердился в том легком, спором, напористом формате, в формате “бистро”, который войдет в моду лишь в самом конце века. Слово это - цех - употреблю не всуе. В застойные семидесятые мы, критики, старались держаться кучно (чтоб не пропасть по одиночке) и в течение нескольких лет, пока Эмилия Александровна Хайтина была с нами (как называлась ее должность, напрочь забыла), почти регулярно собирались в старом здании ЦДЛ для обсуждения творчества своих товарищей. Сходились либо внизу, в каминной, либо вверху, над рестораном, в восьмой гостиной. Эмилия Александровна трогательно заботилась обо всех. Меня буквально заставила написать заявление в Литфонд, дабы выделил деньги на перепечатку рукописи “Поэтический мир Есенина”. Но самым любимым из ее подопечных был Женя Сидоров. И когда пришел его черед “обсуждаться”, постаралась, чтобы у каждого выступающего был полный комплект публикаций. В моей пачке сверху оказалась выдирка со статейкой о ташкентском поединке динамовцев с армейцами. Не понимая ничего в футболе, хотела сунуть ее “под низ”, но, пробежав глазами абзац, прочитала и, каюсь, позавидовала - фраза не отставала от мяча, оставаясь при этом элегантно артистичной. Взяв в руки “Необходимость поэзии”, разыскала запомнившийся спортивный очерк. За миновавшие десятилетия его энергический шарм, разумеется, слегка поблек, но артистичности не утратил. И вот еще на какое соображение наводит медленное чтение собранных в упомянутой книге текстов (как бы материалов к автобиографии). Утверждая, что “необходимость поэзии - не стиховая жажда, а культурный призыв”, Сидоров и лучше и ярче пишет не тогда, когда трезво обосновывает “необходимость” “культурного призыва”, а когда его врасплох настигает “стиховая жажда”. Например, в эссе “Легкая преграда между жизнью и смертью”. Предоставив полную свободу и своему перу, и тому, что называется “соображением понятий”. Не оглядываясь на читающую публику. Не осаждая-сдерживая себя сомнениями в истинности своего суждения. Не прикидывая, способен ли читатель уследить за прихотливым полетом “бабочки”. Вспорхнувшей с летучего цветка у Афанасия Фета. Заблудившейся и озябшей в космосе Хлебникова. Чуть было не превратившейся в похоронное украшение в знаменитом четверостишии Мандельштама. И вдруг ожившей в “одном из самых скептических и печальных стихотворений Иосифа Бродского”.