2
Медленными, торжественными шагами вознес профессор Аннушкин свое громоздкое тело на кафедру.
— Сегодня, дети мои (это обращение мы не простили бы никому другому), сегодня, дети мои, мы будем говорить об ИСКУССТВЕ. (Он произнес это слово так, что все буквы в нем казались заглавными). Не об искусстве Фидия или искусстве палеолита, не об искусстве Возрождения или искусстве передвижников, а об искусстве вообще. Но сначала посмотрим вместе на несколько картин. Филипп Алексеевич, прошу вас, — профессор величественно кивнул в дальний конец аудитории. Там у проектора стоял маленький человек с крошечными рыжими усиками. Дед Филипп! Как я его сразу не заметил? Этот очень вежливый и всегда чуть (а иногда и не чуть) пьяненький старичок был достопримечательностью института. Его фотографии время от времени получали премии на международных выставках. И знатоки искусства и жизни — а кто в нашем институте не относился к ним? — понимающе кивали в коридоре вслед слегка покачивающейся фигуре фотолаборанта Прокофьева:
— Слабый, безвольный человек.
— А ведь мог…
— Да и сейчас иногда…
— Иногда не считается.
В самые последние годы старик, говорят, стал чаще пропускать рюмочку. Но в институт по-настоящему пьяным не приходил. Однако сегодня, пожалуй…
Я сидел рядом с проектором и хорошо видел обострившиеся скулы, напряженный лоб, редкие торчащие усики. Сегодня Филипп Алексеевич был необычным. А необычное легче всего объяснить самым привычным (увы, чаще всего это объяснение оказывается верным). Пьян?
— «Последний день Помпеи», Филипп Алексеевич, — командовал профессор. — А теперь палеолитическую Венеру… а теперь Рембрандта, то, о чем мы договорились… Что это вы даете картину без правой части и под другим углом? Вы разучились работать с проектором?
— Но так лучше, Василий Васильевич, — вырвалось стоном из груди лаборанта.
— Лучше? — голос профессора упал. Я не мог себе представить ничего, что было бы способно вывести Василия Васильевича из состояния олимпийского спокойствия и несокрушимой уверенности в себе. Но оказалось, что это возможно. Брови взлетели к месту, где два десятка лет назад находился чуб, на просторной груди заколыхался еще более просторный пиджак. Я закрыл глаза, заранее представляя себе залп, который обрушится сейчас на деда Филиппа. Профессор сотрет лаборанта в порошок.
— А знаете, и вправду лучше, пожалуй, — услышал я по-прежнему мирный голос Василь Васильевича. — Но я сомневаюсь, чтобы вы, я или вон Илья Беленький в предпоследнем ряду (я вздрогнул, так неожиданно услышав свое имя), — я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь на свете, даже равновеликий Рембрандту, имел право прикасаться к его полотну. Прочь, профаны! Простите, Филипп Алексеевич, что я употребляю это обидное слово, но все мы здесь рядом с Рембрандтом — профаны. Поставьте теперь «Венеру» Веласкеса и, пожалуйста, не повторяйте этой шутки. Она дурного тона. Впрочем, одну минутку. Я хочу еще раз посмотреть… Да, в этом что-то есть. Ну ладно. Какой диапозитив я просил вас только что поставить?
Лекция пошла обычным чередом. Впрочем, назвать любую лекцию Василь Васильевича обычной — невозможно. И сейчас мы все слушали его завороженно, все, в том числе «профан», по прозвищу дед Филипп, судя по блаженному выражению его маленького лица. А ведь умение читать лекции — только ничтожная деталь в списке достоинств Василь Васильевича. И у такого человека, я это точно знаю, нет преемника, младшего соавтора, которого Аннушкин признал бы достойным принять от него грандиозное наследие. Семьи у него нет, жена давно умерла, друзей почти нет (у нас на факультете много говорили про Аннушкина). Если бы я смог стать для него хотя бы просто другом, даже не другом, а младшим товарищем! Стать не творцом, так хотя бы нужным творцу.
3
Вчера в институте услышал разговор профессора с доцентом.
— Курдюмов останется.
— А надолго?
— На его век хватит.
— А Лихачев?
— Навсегда.
— А я?
Тут оба смутились и огляделись. Пришлось отойти. Решают, кто и на сколько останется в истории, кого и сколько будут помнить.
А я?
Я обещал стать великим музыкантом в шесть лет.
Великим шахматистом — в десять.
Потом от меня ждали, что я буду великим поэтом, великим биологом, великим артистом. Кому обещал? Кто ждал? Сначала родители, потом родители и друзья. С пятнадцати до восемнадцати — сам. Потом два года я пытался стать великим математиком и великим художником сразу.
Мама говорит мне, возвратившись с работы:
— Сегодня встретила Юру. Он уже гроссмейстер. А ты его еще десять лет назад бил…
Упрек, который звучит в ее голосе, никак нельзя назвать невысказанным. Она тут же выскажет его и в более определенной форме.
А назавтра она встречает Мишу, которого печатает журнал «Юность». Послезавтра — Петю, который в прошлом месяце холодильник выиграл по лотерее.
Все мои друзья — замечательные люди. И только я…
Сейчас мне двадцать два, и я уже ничего не обещаю. Ни другим, ни себе. А я ведь уже привык к тому, что — буду. Остаться. Быть. Умереть, но не уйти. Я карабкался к небу то по одной лестнице, то по другой. И каждый раз упирался головой в потолок. Мама прятала мои рисунки, стихи, записи шахматных партий. Она знала, что это будет через сто лет интересно. И я знал. А теперь знаю, что даже мамы иногда ошибаются.
Насчет остаться — не выйдет. Я бездарен. Как говорит дед Филипп: что сфотографируешь — то и проявляется!
Но можно попасть на фотографию вместе с кем-нибудь другим. Пущина помнят как друга Пушкина. Чайковский увлек за собой в Историю баронессу фон Мекк. Если я и вправду смогу быть нужным гению… Что же, для бездарности и это много. Но это — возможно.
Сейчас лекция кончится, я подойду к нему и начну атаку. Я должен уметь загораться чужим светом, раз нет своего, стать статистом или ассистентом, но оказаться рядом, войти в его жизнь, принадлежащую будущему, продолжающуюся в веках… Да, лекция идет к концу, вон дед Филипп собирает диапозитивы. И он, конечно, совершенно трезв, необычно в нем что-то другое. Может быть, глаза? Почему-то раньше я не замечал, что за глаза у старика, голубые нежные глаза под черными ресницами, длинными как у девушки. Впрочем, нет, необычным дед показался не из-за глаз. Чем же еще?
Звонок не дал мне додумать до конца. Как всегда, под его трель договорил Василий Васильевич свою последнюю, как всегда четко продуманную фразу. Пора было действовать.
И я устремился по проходу между столами, чтобы перехватить Великого режиссера у выхода из аудитории.
4
Тема для беседы с ним была у меня уже заготовлена. Она, я был уверен, не могла не заинтересовать любого мыслящего человека.
— Василь Васильевич, — я запыхался, и Великий режиссер вежливо остановился, выжидая, пока я переведу дыхание. — Василь Васильевич, почему в искусстве действует правило «хорошенького понемножку»?
— То есть как это, молодой человек? — благосклонно осведомился Великий режиссер. — Сформулируйте поточнее, пожалуйста.
— Очень просто. Нужны ли человечеству десять одинаковых Рембрандтов? Сотни «Ночных дозоров»?
— Наверное нет, молодой человек, вспомните, что случилось с шишкинскими «Мишками», развешанными в тысячах столовых. Правда, тут надо, конечно, учесть и качество копий.
— А если бы один Рембрандт написал тысячи картин, повторяющих одна другую и одинаково талантливых? Что бы с ними произошло?
— Хороший вопрос! Действительно, тут можно задуматься. Произведение искусства действует на чувства и дает информацию чувствам и уму. Но повторная доза информации — скучна, потому что не нужна.
— А мне кажется, Василь Васильевич, тут есть аналогия вот с чем. Ботинок натирает ногу не оттого, что тесен, а оттого что он двигается относительно ноги. А когда относительного движения нет — нет и ощущения, боль оно или счастье — все равно. Нам нравится второй раз рассматривать хорошую картину, потому что за время разлуки с нею мы сами успели измениться. Если же повтор навязывается, об удовольствии и речи нет. Повторение у художника — покой у зрителя. Потому-то для искусства воспроизводимость — смерть.