Потом невидимая во тьме девчонка рассказала, что отец ее был егерем, а среди лесов, которые он охранял, на озерах селились лебеди, и вот лебедей стали стрелять браконьеры, егерь этот браконьеров настиг, хотел отобрать ружья, и тогда его убили.

Женя слушал ее и ловил себя на мысли, что он знает это, где-то, кажется, читал. А может, про ее отца и писали, решил он, и запомнил имя девчонки — Соня Морошкина, чтобы подойти потом, спросить.

С каждым новым рассказом приближалась очередь Жени. Но с каждым новым рассказом нарастало невидимое, отчетливо уловимое возбуждение. Круг, ставший едва заметным во тьме; шевелился, разрывался, снова сливался. Возбуждение передалось и ему.

Женя снова и снова думал о том, что должен сказать. Точнее — о чем надо умолчать. Ничего себе задачка! Умолчать требовалось все! Абсолютно все!

«Вот бы брякнуть им правду, — пришла ему безумная мысль. — Рассказать про ОБЧ, у которого есть почти собственный самолет. Про ма по кличке Пат. Что было бы, интересно знать, что бы произошло? Ну и забаву же выбрал себе!»

Он волновался, ощущая волнение круга, реактора, соединенного из живых детских тел, из голубых рубашек, шортов, пилоток, из белых, не загорелых пока ног, и не мог понять самого главного — причины общего возбуждения. Он только чувствовал. Лишь ощущал.

Он думал о себе, думал, как выкарабкаться из затруднения. Но каждый, кто тут сидел, тоже думал о себе. Это была странная, вполне взрослая игра. В реакторе детских душ разгорались невидимые миру страсти. Каждый вспоминал себя. Думал о себе. И еще — о своих близких. Шорох превращался в гул. Страсти были плохо управляемы в этом реакторе. Они рвались наружу. Говоривших почти не слушали. Павел Ильич был вынужден крикнуть:

— Тише! Тише!

Когда Женя поднялся, ему помогли сказать. Вернее — не сказать.

Не напрягая голоса, не стараясь перекрыть шум, он проговорил:

— Я учусь в шестом классе. Занимаюсь в секции плавания. Люблю читать книги. Увлекаюсь радиоаппаратурой.

Тут же поднялся его сосед. Потом девчонка. Потом еще один пацан.

Александр Макаров приходился дальним родственником русскому адмиралу, Полина, фамилию Женя не разобрал, была дочкой монтажника, который геройски убился при строительстве Саяно-Шушенской гидроэлектростанции, а у Джагира все погибли во время землетрясения где-то в Средней Азии. На этом мука кончилась.

С каким-то стоном круг распался, и напрасно кричал бодрые слова вожатый Метелин — его никто не слушал, народ бурлил, но вовсе не обсуждал услышанного, напротив, казалось, все хотят поскорее забыть то, что только узнали, — мальчишки толкались, смеялись, говорили о разной ерунде, девчонки, понятное дело, не отставали от них, и выходила полная неразбериха, настоящий ералаш, который состоит из пустых, ничего не значащих фраз, смешков, ужимок, возгласов, восклицаний, шуток и прибауток. Каша, только варится она не из крупы, а из ребят.

Женя отошел в тень кипариса, потом отшагнул еще глубже, повернулся и побежал к морю.

С воды тянуло очищающей свежестью, приятно пахло гнилыми водорослями. Бриз нагонял волну, мелкую, но частую, и она часто, в такт сердцу плескалась о сваи пирса.

«Зачем я полез сюда?» — прошептал себе Женя.

Его собственная жизнь совершенно не походила на жизнь этих ребят, и он прекрасно мог не знать об их существовании. Ведь есть же в науке непересекающиеся плоскости, вот и он мог бы себе жить, вовсе не пересекаясь с этим народом, пусть это сплошь дети геройских родителей.

Его родители, его па и ма вовсе не геройские люди, вполне обыкновенные, хотя, может, и влиятельные в своем роде, а главное — они живы, и это отделяет его от здешних ребят. Они живы, и слава Богу, что же теперь ему, винить себя за то, что они живы, винить себя подвигами павших родителей этик ребят? Какая-то выходила путаница. Неразбериха.

Ясно одно: играючи исполнить свою роль ему не удастся. Уже сейчас он чувствовал себя напряженным, расстроенным.

Как с этим сладить? Не замечать? Плюнуть? Махнуть рукой? Пропускать мимо глаз эту ребятню, девчонок и мальчишек? Но это же невозможно! Их так много в отряде, не говоря про дружину! Про весь лагерь!

Женя вздохнул. Да, вмазался, нечего сказать!

Возле спален слышались восклицания. Вожатые загоняли народ спать. Лучше не привлекать внимания к своей персоне.

Женя вздохнул, поднял три камушка на прощание и кинул их в море, стараясь, чтобы вышли блинчики.

Первые две попытки не удались. Только третий заплясал по поверхности. Значит, еще ничего, не так плохи дела.

* * *

Павел погасил свет в спальне, вышел в прихожую, присел на скамеечку возле телефона.

Как все непохоже! Никакого возбуждения, даже вялость. Покорно разделись, легли — тихи, молчаливы. А какие трагедии! Какие судьбы! Как теперь он должен обращаться с ними, разговаривать? Хочешь не хочешь, а в подсознании всегда будет этот фон. Говоришь с одним, командуешь другому, просишь третьего, а услужливая память всякий раз тебе — нате! — их трагедии вытаскивает. Не дрогнет ли твой голос, товарищ вожатый, не захочется ли тебе вдруг изменить правилам и традициям, не ударишься ли ты в жалость — а ведь жалость, утверждал классик, унижает человека. Дверь в спальню он притворил неплотно, был возбужден — взрывом откровений, даже насторожен, поэтому хорошо расслышал слова, сказанные в полумраке спальни, и явственно различил голос Генки.

— Ну что, свистуны, — сказал Генка, — довольны?

Кто-то неуверенно хихикнул.

— И сами, небось, поверили в собственный свист?

— Какой свист? Какой свист? — Это был голос Пирогова.

Но Генка опять рассмеялся, только теперь его смех звучал напряженно.

— Пирогов! Ломоносов! — кого-то передразнил он. — Тоже мне! А правнуков Пушкина тут нет? — Он изменил голос, сказал пискляво: — «Я помню чудное мгновенье!»

Теперь в спальне рассмеялись свободно, будто даже облегченно, только Пирогов не сдавался, да слышался голос Ломоносова: — Зря дразнишься! Зря!

— Я не дразнюсь! — сказал Генка. — Я вас разоблачаю, врали несчастные!

— Вот тебе! — воскликнул Пирогов, и Павел услышал удар подушки.

— А-а! — воинственно воскликнул Генка. — Правда не нравится!

Две-три секунды, и в спальне открылась бойкая канонада. Народ сражался подушками, они хлопали друг о друга, издавая тугие звуки, перемежаемые ребячьим кряхтеньем и междометиями.

Павел возник в дверях, при свете слабой дежурной лампочки окинул взглядом подушечье побоище, кинулся к выключателям, врубил главный свет.

Битва прекратилась — на кроватях, в проходах между койками и в главном проходе замерли мальчишки в трусах — все с подушками. Мгновение они еще смотрели на Павла, возникшего будто строгое привидение, а в следующую секунду уже лежали под одеялами. Все, кроме двоих. Эти двое продолжали биться, словно рыцари на ристалище. Мутузили друг друга подушками посреди спальни, усталость уже давала себя знать, да и подушки все-таки что-то весили, поэтому почти после каждого удара бойцы валились набок или, по крайней мере, их шатало, удары слабели, но ярость — ярость не исчезала.

— Прекратите! — крикнул Павел. — Прекратите!

Пришлось подбежать к рыцарям, встать между ними, ухватиться за подушки — их оружие.

Противники остановились, тяжко дыша, в глазах их светилась неподдельная ярость. Подушка Генки была вымарана кровью, а на носу Пирогова алела царапина — то ли оцарапала обломанная пуговица от наволочки, то ли еще за что зацепился в пылу боя.

— Что происходит? — крикнул Павел. — А ну в постель!

Генка нехотя ушел к себе, Пирогова же пришлось повести в умывальник, прижечь царапину перекисью водорода.

Колька сопел, на попытки Павла заговорить с ним не отвечал. Он отступился — впрочем, толковать было не о чем. Все и так ясно: они врали. Врали!

Павел отправил Пирогова в постель, прошел по спальне, нарочно не сдерживая, не приглушая шаги, объявил, чтобы никто не прослушал: