Изменить стиль страницы

Далее мне хотелось бы привести полностью упомянутое в том же первом разделе письмо двадцатишестилетнего Евгения Викторовича Тарле Анне Григорьевне Достоевской, в котором, по сути дела, говорится о том, что публицистика Достоевского, как и его политические, философские и религиозные взгляды существенного значения для «человеческого общежития» не имеют.

"Варшава, 13.11.1901

Глубокоуважаемая Анна Григорьевна,

Примите искреннюю мою благодарность за радость, которую доставили мне присылкою автографа Федора Михайловича, да еще из последнего его произведения. Весьма порадовало меня также Ваше письмо и приглашение, которым непременно воспользуюсь, когда буду в Петербурге. Напечатать эту лекцию о Федоре Михайловиче мне предлагает журнал «Мир Божий», но я отказываюсь вот по каким соображениям. Уже давно, с первых курсов университета, я занимаюсь произведениями Вашего мужа и льщу себя мыслью, что результаты этой моей работы не будут вполне безынтересны: в творчестве Достоевского есть такие элементы, такая огромная, ни с чем не сравнимая глубина, что, конечно, для целых поколений критиков хватило бы (и хватит) работы, когда наша культура настолько повысится, что мы начнем ценить по достоинству наших гениев. Но прямые задачи моей научной специальности (всеобщей истории) и другие причины вряд ли позволят мне в скором времени опубликовать что бы то ни было относящееся к Федору Михайловичу: а черновиков, так сказать, своей работы я печатать не нахожу возможным. Думаю, что через несколько лет, если обстоятельства сложатся благоприятно, я напишу книгу о творчестве Достоевского, но, к сожалению для себя, не могу ручаться, что это будет скоро. Я коснусь главным образом не той стороны его деятельности, которой касались Страхов, Орест Миллер, Аверкиев и т. п., не политических и религиозных его воззрений, но его художественного, психологического, изобразительного гения. Эти люди писали о Достоевском, как могли бы писать о всяком талантливом публицисте их лагеря, они, так сказать, партийно, небескорыстно интересовались им. Они не понимали (или не хотели понимать), что, будь Достоевский либерал, или консерватор, или социалист, или ретроград, или славянофил, или западник, это все ничуть не препятствовало бы ему оставаться тем великим и затмившим Шекспира психологическим гением, каким он явился во всемирной литературе. Они видели в нем главным образом сторонника своих взглядов, и за это выражали ему хвалу; люди противного лагеря видели в нем антагониста и выражали ему порицание. Но и хвалители, и порицатели не усмотрели, как они мелки со своими порицаниями или похвалами, как они смешны, равняя или ставя на одну доску Федора Михайловича с публицистами, убеждения которых он разделял. Богатство, которое он оставил человечеству, ведь, в сущности, тогда только начало находить себе достодолжную оценку у нас, когда оно приковало к себе взоры Западной Европы (где и вызвало таких подражателей, как Гауптман, Бурже etc.). Этому богатству еще и опись внимательная не сделана, и вот почему я думаю, что и моя работа при общей скудости разработки предмета не будет излишнею. Психиатры и криминалисты гораздо лучше поняли многое у Достоевского, нежели литературные критики, но нужно же надеяться, что и они когда-нибудь возьмутся за этот благодарный труд. Судить о Достоевском на основании его политических и иных воззрений — это все равно, что судить на подобном же основании Рентгена: Рентген открыл способ проникать взором в твердые тела — Достоевский открыл в человеческой душе такие пропасти и бездны, которые и для Шекспира, и для Толстого остались закрытыми. Если кто захочет судить и порицать Рентгена, великого физика, за то, что он консерватор, а другие будут его за это же хвалить, всякий поймет, чего стоят и много ли понимают в значении Рентгена эти хвалители и порицатели. Но когда критика начинает Достоевского, великого художника и психопатолога, осуждать или венчать лаврами за то, что он держался таких-то мнений Каткова или не держался таких-то мнений Михайловского, многим почему-то это не кажется смешным и нелепым. Только тогда, когда поймут, что при всей своей публицистической последовательности Катковы и Михайловские — карлики в сравнении с непоследовательным Достоевским, когда раз и навсегда отрешатся от публицистического взгляда на него, придут к заключению, что публицистика Достоевского есть только биографическая подробность, а его великий гений есть один из немногих светочей всемирной литературы, — тогда и только тогда изучение Достоевского станет на правильную дорогу. Если кто, говоря о Моцарте, будет главным образом подчеркивать, что Моцарт был монархист, а не республиканец, и хвалить или порицать за это Моцарта, — я всегда пойму, что этот человек в музыке и Моцарте ровно ничего не понимает. От души желаю, чтобы и читающее общество, встречая в критической статье о Достоевском длинные пояснения и разговоры о его политических взглядах, научилось бы сразу понимать, что такая критическая статья ничего ему не даст и дать не может.

Таков, глубокоуважаемая Анна Григорьевна, мой взгляд на задачу критики Достоевского. Если мой тон (я перечитал свое письмо) покажется Вам слишком резким, то в объяснение могу сказать одно: я люблю Достоевского наравне с очень немногими любимыми мною живыми людьми и не могу о том, о чем я писал тут, писать вполне спокойно. Творец «Вечного мужа», «Преступления и наказания», картины убийства Шатова, картины эпилептического припадка князя Мышкина, трех свиданий Ивана Карамазова со Смердяковым, разговоров Порфирия Петровича с Раскольниковым, художник, нарисовавший Степана Трофимовича Верховенского, старика Карамазова, Версилова, необозримую массу других картин и типов, дал мне слишком много волнений, наслаждений, страданий и восторгов, слишком обширное место занял в моей душе, чтобы я мог вполне спокойно говорить о весьма многих и хвалителях его, и порицателях.

Еще раз благодарю Вас от всей души за Ваше письмо и присылку автографа. О многом хотелось бы мне спросить Вас, самого близкого человека к Федору Михайловичу, но я слишком понимаю нескромность своего желания; и так уже простите за слишком длинное письмо.

Искренне Вам преданный Евгений Тарле

Варшава, Садовая, д. 6".

* * *

Следует отметить, что и у самой Анны Григорьевны участие Достоевского в специфической прессе семидесятых годов, вероятно, не вызывало больших восторгов. Во всяком случае, она отказала «патриотическому» «Гражданину» в предоставлении материалов Достоевского для посмертной публикации, за что получила «мягкий» выговор от Победоносцева, писавшего ей 15 декабря 1882 г.: «Я уверен, что Федор Михайлович, если б был жив, непременно принял бы в нем [в «Гражданине»] деятельное участие и одобрил бы его направление».

Для более наглядного представления о соотношении в Достоевском художественного и публицистического начала можно воспользоваться сюжетом его «Двойника», допустив раздельное существование гениального романиста Голядкина-старшего и известного в те годы публициста Голядкина-младшего.

Голядкин-старший прожил трудную жизнь: убийство отца, преждевременную, как казалось, смерть матери, феерическое начало художественного творчества (явление «нового Гоголя») с последующим скорым и резким охлаждением критики к его творениям, арест, тюрьму, смертный приговор, отмененный на «лобном месте», острог, каторгу, ссылку, хроническое безденежье, власть азарта в разорительной игре, бесчисленные припадки падучей, мрачные ночные кошмары, фобии, страх перед приближающимся безумием, тяжкий труд во имя хлеба насущного, а в награду — гордость, что сделано так много, недолгое семейное счастье со своими горькими утратами и смерть сразу же после завершения романа, казавшегося главным, но очень хотелось верить, что все-таки предварительным итогом его жизни.

Голядкин-младший был человеком совсем другого склада. Его манила суетная журналистская жизнь, сиюминутные слава и широкая известность. Ему хотелось управлять общественным мнением, навязывать людям свои представления о жизни, объяснять то, о чем он сам не имел четкого представления, и если Голядкин-старший считал, что никакая, даже самая благая цель не оправдывает слезинку ребенка, то Голядкин-младший воспевал войну, ее «очистительную» и даже «христианскую» сущность, не думая о том, какое море детских слез будет пролито во имя того, чтобы «Константинополь был наш», либо чтобы все мусульмане Азии признали власть «белого царя». Голядкин-младший, конечно, может поговорить об «униженных и оскорбленных», но душа его (если таковая имеется) стремится в мир графов и графинь, князей и княгинь, высоких чиновников и представителей царствующей династии, и только смерть прерывает его карьеру придворного холуя, совершенно, казалось бы, несовместимую с убеждениями Голядкина-старшего. Впрочем, убеждения обычно являются функцией времени, хотя в любые времена невозможно себе представить в роли трепетного царедворца, каким очень хотел стать Голядкин-младший, например, Антона Павловича Чехова. Тот, кто мне скажет, что Чехова ко двору никто не приглашал, ошибается: в марте 1902 г. Художественный театр по приглашению царя и царицы дал спектакль «Три сестры» для дворцовой элиты, но Чехов в это время был занят другой проблемой: аннулированным под нажимом правительства избранием Горького в почетные академики. Как отреагировал на это событие Чехов — общеизвестно, а «высочайшее» внимание к его собственным литературным трудам он почти не заметил.