Изменить стиль страницы

Ну а далее, уже под занавес жизни были восторги по поводу взятия Скобелевым туркменской крепости Геок-Тепе. Защищавшие ее мужчины погибли в бою, а женщины и дети бравым генералом-мазохистом отданы на три дня на потеху опьяневшей от крови и водки солдатне — такая была необычная форма милосердия и передачи уникальной славянской духовности «непросвещенным» азиатам, «цивилизаторская», как назвал ее Достоевский операция «белого царя» на земле Авиценны и Омара Хайяма.

Впрочем, закон Возмездия неумолим. Возмездие только ждет своего часа, и «взятие» Геок-Тепе, вероятно, переполнило чашу Его терпения, потому что вскоре за этим военным преступлением последовали убийство Александра II, а затем и преждевременная и позорная смерть самого Скобелева под розгами немецких проституток. «Се, гряду скоро, и Возмездие Мое со Мною, чтобы воздать каждому по делам его», — сказал Всевышний.

И уже совершенно непонятно, как увязывается вся эта воинственность с пресловутой «слезинкой «невинного ребенка» и его ничем не заслуженными страданиями? Может быть, речь идет о «слезинке» не всякого ребенка! Такая непоследовательность была, по-видимому, следствием все той же болезни.

* * *

Немного личных воспоминаний.

Мое первое знакомство с Достоевским, которого мы тогда в школе «не проходили», относятся к 1949 году, когда боготворивший его Евгений Викторович Тарле обязал меня прочитать роман «Бесы», сказав при этом, что прообразами многих его действующих лиц послужили реальные люди сороковых — шестидесятых годов прошлого века, известные мне из школьных учебников, и потому мне будет интересно. В частности он обратил мое внимание на Семена Егоровича Кармазинова, и от Тарле я впервые услышал рассказ о том, что Тургенев всю жизнь мучился воспоминанием о своем поведении во время пережитого им в юности кораблекрушения (речь шла о гибели парохода «Николай I» в 1838 г.), когда он в ужасе, расталкивая женщин и детей, рвался к шлюпкам с криком «Спасите меня! Я единственный сын у своей мамы!».

— Упоминание об этом происшествии ты найдешь в «Бесах», — сказал он.

Я нашел, и помню, что сам факт сатирического истолкования Достоевским этой сугубо личной и трагической истории произвел на меня неприятное впечатление, как от нечаянно подсмотренной чужой злобной подлости, которое усилилось после того, как я в том же году познакомился с несколькими выпусками «Дневника писателя» (позднее я узнал, что этот поступок Достоевского назвал «мерзким» Л.Н. Толстой). Я поделился своими сомнениями с Тарле, и у нас состоялся хорошо запомнившийся мне разговор о творчестве Достоевского. До того мне казалось, что Евгений Викторович восторженно воспринимает абсолютно все вышедшее из-под пера его любимого писателя, без каких-либо исключений, и потому я был крайне удивлен его весьма пренебрежительным отношением к публицистике писателя. Заметив это, Тарле рассказал мне о своем многолетнем общении с Анной Григорьевной Достоевской, которая помогала ему в 1901 г. после ссылки обосноваться в Петербурге, видимо, не без содействия обер-прокурора Синода, остававшегося ее добрым знакомым и после смерти мужа. Она же подарила Тарле автограф Достоевского и известное библиофилам роскошное «юбилейное» собрание его сочинений, а потом посетила его в больнице, когда Тарле был тяжело ранен у Технологического института во время студенческих волнений в октябре 1905 г. (После этого рассказа жена, друг и помощник Достоевского навсегда стала для меня Анной Григорьевной, а не А. Г. Достоевской.)

Закончил же Тарле свой рассказ тем, что он еще в начале своего знакомства с Анной Григорьевной высказал мысль о том, что публицистика Достоевского есть всего лишь факт биографии, не имеющий отношения к его гениальному вкладу во всемирную литературу. И Анна Григорьевна, по его словам, с ним согласилась.

Много лет спустя, когда переписка Тарле с Анной Григорьевной была опубликована, я убедился, что он в 1949 г. почти дословно повторил фразу из своего письма, написанного в 1900 г. И я смог оценить не только его уникальную память, но и огромную душевную работу и жизненный подвиг великой женщины, которую в 1867 г. ужасно раздражали «жидочки», сновавшие на лестнице дома Олонкина, куда она впервые пришла к Достоевскому, и которая через тридцать три года искренне помогала в жизнеустройстве еврею, хоть и крещеному, но отнюдь не монархических убеждений и к тому же посмевшему усомниться в ценности определенной части творческого наследия ее мужа, в величии которого она никогда не сомневалась.

А тогда Тарле, объявив свой и Анны Григорьевны «приговор» публицистике Достоевского, все же предостерег меня от «советского взгляда» на труды Достоевского, приведя в качестве примера гнусной клеветы на великого писателя вышедшее в том же 1949 году сочинение бывшего рапповца из «напостов» Владимира Ермилова «Против реакционных идей в творчестве Ф.М. Достоевского». Впрочем, он тут же отметил, что подобные «разоблачения» не всегда идут от души, и рассказал, что он спросил одного своего знакомого, хорошо знавшего Ермилова, неужели сей борец с меньшевизмом в литературной критике действительно так ненавидит Достоевского. На это его знакомый, приложив ладонь к устам, поскольку разговор происходил на одном из общих собраний Академии наук, закатив глаза, прошептал лишь одно слово: «Обожает!».

* * *

Как известно, некоторые почитатели Достоевского искали и продолжают искать в его публицистике и в черновых записях из подготовительных тетрадей некий тайный смысл, предсказания и пророчества. Особенно усердствует в этом направлении определенная категория людей со вторичными патриотическими признаками на физиономии, занимающихся любовью к Отечеству в общественных местах. Эта фантасмагория началась еще в последние годы жизни Достоевского, и периоды ее «обострения», как правило, приходились на смутные времена в истории России. Как бы предвосхищая это, один из проницательных его современников, для которого связь творчества Достоевского с его болезнью была очевидной, писал: «Если теперь неловкие почитатели сделали из него какого-то обличительного пророка, то в этом он вовсе не виноват» (А. Милюков). Не исключено, что всякого рода «глубокомысленные» толкования бессмысленных словосочетаний уходит своими корнями в сохранившееся в подсознании определенного типа личностей давнее стремление отыскать некую судьбоносную весть в истошных криках юродивых, чья чисто биологическая «простота» считалась в средневековой Руси «святой».

В порядке небольшого отступления следует отметить, что случайные отрывочные записи создают самую благодатную почву для самых разнообразных «глубокомысленных» и, в том числе, «пророческих» толкований, почву, более безопасную, чем, скажем, выдергивание отдельных фраз из контекста — там все-таки могут и за руку схватить. Так, например, встречается у Достоевского запись: «Я обнаружу врага России — это семинарист». Человек трезвых взглядов посчитает, что тут Достоевский по своей милой привычке «рассчитывается» с современниками — бывшими семинаристами Добролюбовым и Чернышевским, может быть и готовится к тайному разоблачению своего же друга — также бывшего семинариста Страхова. Но если какой-нибудь «неловкий почитатель» будет искать в этой записи «пророчество», то, обладая соответствующей фантазией (а фантазии таким «почитателям» не занимать!), он может увидеть в ней предсказание явления еще одного бывшего семинариста — Иосифа Джугашвили, как раз и угробившего то самое «земледелие» в России, которое по другим «пророчествам» Достоевского должны были извести жиды, «умертвляющие почву».

И все же почти все люди из близкого окружения Достоевского старались быть сдержанными в оценках влияния эпилепсии на его психику. Наиболее подробное описание приступа болезни, его предвестников и последействия приводит в своих воспоминаниях Н. Страхов: «Много раз мне рассказывал Федор Михайлович, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. "На несколько мгновений, — говорил он, — я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь". Следствием припадков были иногда случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных ими судорог. Изредка появлялась краснота лица, иногда пятна. Но главное было то, что больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело: он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство».