Под кроватью, рядом с ночным горшком, я нашел два или три экземпляра «Вечного имаго».
«Мне довелось побывать в Вирикониуме. Тогда я был куда моложе. Что за место для влюбленных! Зима Саранчи засыпает его улицы мертвыми насекомыми; на углах они собираются в странно пахнущие потоки, которые горят в утреннем сиянии, точно груды золота, прежде чем оно угаснет…»
Можно осмотреть другую комнату позже, подумал я. Надо найти, куда сложить вещи, и ложиться спать, а утром, возможно, я проснусь более счастливым. В конце концов, я здесь… В итоге я отложил книгу и снова повернул ключ в замке.
Влюбившись в Веру Гиллера, дядя выкрасил стены этой комнаты в унылый, тяжелый, сургучно-красный цвет. На окне висели толстые бархатные занавески того же цвета, наглухо закрытые. Ее изображения были повсюду — на стенах, на столах, на каминной доске… Она позировала в костюмах, в которых танцевала в «Киске», в «Воскресном пожаре в Низах», в «Коньке-горбунке»… и был еще один небольшой портрет, где она стояла, облокотившись на перила и подпирая рукой свой маленький подбородок. Она смотрела на море, загадочно улыбаясь из-под полей шляпы. А сама женщина — вернее, ее подобие, выполненное из желтого воска — лежала на катафалке в центре комнаты: нечеловечески хрупкое обнаженное тело танцовщицы, ноги разведены, словно приглашая к соитию, руки умоляюще подняты, а голова заменена отполированным черепом лошади, выкрашенным бурой краской.
В этой комнате мой дядя Принсеп скрывался от всех — от меня, от моей матери, от мадам де Мопассан и ее компании… и, наконец, от самой балерины Веры Гиллера, у ног которой он провел все эти годы. Я закрыл дверь и подошел к окну. Раздвинув занавески и выглянув наружу, я увидел кирпичные стены богадельни, высокие, увенчанные шипами, омытые жарким апельсиновым светом уличных фонарей, и услышал свирепые вопли сумасшедших, доносившиеся оттуда.
Рассвело. Плясуны, славящие Мари, давно ушли, вернулись в Шифнэл со своим конским черепом. Свет растекался вниз по Генриетта-стрит, точно пролитое молоко между булыжниками. Пожиратель грехов откашлялся, прочистил горло и зевнул. За ночь силы покинули его, иссушили его глаза до цвета голубого мела, цвета бабочек на утесах над морем. Он позволил своим ослабевшим рукам упасть на колени и посмотрел на старика, который спал у очага, приоткрыв рот. Он посмотрел на его дочь — живую, которая, сосредоточенно уставившись на стол и высунув кончик языка из уголка рта, то и дело начинала рисовать на нем ложкой. Он заметил жену старика: та развела огонь в остывшем очаге, налила воду в чайник и готовила на завтра рыбу с картошкой. Женщина внимательно слушала пожирателя грехов, но не отрывалась от работы, словно тот рассказывал сказку, а не горькую правду о своей жизни.
— После этого я покинул Вирикониум, — закончил пожиратель грехов, обращаясь к ней, — и отправился в пустыни на север. И больше никогда туда не возвращался.
Внезапно он повел плечами — возможно, раздраженный тем, что больше не может придать воспоминаниям былую ясность и произвести впечатление на эту женщину. Ему не терпелось продолжить разговор.
— Может быть, мне этого не хватало? Нет. Равно как и Квасного моста с его скучными фермерами, которые разводят грязь в гостиных за окнами, закрытыми ставнями.
Мороз, туман, запах далекого берега… Рассвет тек вниз по Генриетта-стрит, как молоко. Пожиратель грехов слышал, как люди мешают угли в очагах, снимают покрывала с зеркал и птичьих клеток. Они оживленно потирали руки и смотрели, какое выдалось утро.
Наконец-то можно было закрыть двери и немного согреть комнату! Маленькая мертвая девочка спокойно лежала на бело-голубом покрывале. Оставалось только съесть соль.
— Одно только странно, — пробормотал пожиратель грехов. — Когда я сидел в квартире своего дяди и вспоминал, что привело меня туда, мне вдруг стало понятно: все важные поступки своей жизни я делал по воле мертвых или умирающих. И я поклялся, что оставлю все это в прошлом.
На миг его взгляд, устремленный на женщину, стал почти умоляющим.
— Как видите, мне это не удалось.
Она улыбнулась. Ее ребенок в безопасности, его душе ничто не угрожает… Она осталась довольна.
— Там я в первый раз съел соль, — холодно продолжал пожиратель грехов. — Тарелка с солью стояла у нее на груди — в точности как у вашей покойной дочери. Я не знаю, почему мой дядя оставил ее там. Может быть, для того, чтобы я ее нашел…
Позже ветер с материка покрыл окна легкими штрихами дождя, но капли влаги скоро исчезли. Прояснилось. Досыта наевшись рыбы с картошкой, усталый, но ублаженный желудочно, пожиратель грехов собрал свою сумку и забросил ее на плечо. Он получил деньги и сунул их в карман. Позади, за столами на козлах, прямо на улице, раздавался смех, грохот посуды, играла музыка. Он глубоко вздохнул, пожал плечами и неожиданно сделал руками движение, словно пытаясь передать самому себе собственный смысл свободы.
В конце концов, он не был ни мальчиком из Квасного Моста, ни своим дядей Принсепом. Коренастый, бодрый человек среднего роста, он шел, посвистывая, вниз по Генриетта-стрит, готовый идти столько, сколько выдержат ноги. Он глядел на холмы, вырисовывающиеся сквозь завесу дождя. Скоро ему предстояло подняться по их склонам и позволить ветру унести невинные, маленькие детские грехи далеко-далеко прочь.
БУРЯ КРЫЛЬЕВ
1
Луна смотрит вниз
Темная полоса прилива в устье одной из безымянных рек, что берут начало в горах за Кладичем…
Обрушенная каменная кладка почтенного возраста, венчающая островок-купол на прибрежной отмели, заливается легким румянцем. Взгляд Луны смущает ее. Когда-то здесь, в тени утесов эстуария, стояла башня. Она появилась слишком давно, чтобы кто-нибудь помнил, как это произошло. И никому из ныне живущих уже не понять, как можно выстроить башню из двухсотфутового обсидианового монолита. Десять тысяч лет ветер и вода ощупывали и обстукивали ее фасад, обращенный к югу, и не нашли слабого места. Ночью в ее верхнем окне мелькал желтый свет — то разгорался, то слабел, словно кто-то прохаживался там взад и вперед перед пламенем. Кто и с какой целью возвел ее в этом краю дождей — там, где зимой бури гонят белую воду вверх по Минчу, а рыбаки из Лендалфута стараются держаться подальше от берега? Непонятно.
Теперь башня разбита на пять кусков. Края камня не обколоты, не истерты: кажется, камень таял, как свечной воск. Каменная дорожка — когда-то она вела сюда с пляжа на западном берегу, где песок завален обломками скал, — теперь ушла под воду. Все, что напоминает о ее существовании — это странные чахлые растения, гигантские побеги морского болиголова, который зачем-то покинул уютное тихое устье с соленой водой и захватил берег, опутав своими бледными мясистыми стеблями руины башни и шеренги мертвых белых сосен.
В эти времена — Времена Саранчи, когда нам уже не принадлежит ничего, кроме пустоты внутри нас самих, во Времена Костей, когда нам остается лишь ждать, — сюда придет человек. Придет туда, где вот уже восемьдесят лет не было ни души.
Костер, что он разведет, разгорится не сразу, будет бледным и тусклым. Любой порыв здесь гаснет, любой возглас становится шепотом. Что-то при падении башни отравило здешний воздух, иссушило землю. Белый, болезненный и бесконечно тихий, болиголов выползает из воды, чтобы перебирать сор в разрушенных комнатах своими пальцами, похожими на непропеченное тесто. Кажется, башня разрушена полностью — и это знаменует крах всех хитроумных замыслов и всего, что было достигнуто с их помощью.
Но разве Времена Саранчи не призывают нас к терпению? Восемьдесят лет прошло с тех пор, как тегиус-Кромис сокрушил ярмо Кэнны Мойдарт, с тех пор как пали Гетейт Чемозит, Пожиратели Мозга, и среди нас появились Рожденные заново. И в глубине этой осенней ночи, от лица древней, исполненной горечи геологии, мы поведаем о событиях вселенского масштаба, событиях таинственных, свидетелями которых мы стали. Мы расскажем о противостоянии, которое решило судьбу как Земли в целом, так и той хрупкой точки опоры, что на заре своей юности обрели на ней Культуры Заката.