— Осторожней, Эшлим. Можно подумать, они связывают руки твоей мечте. Они будут мстить.
Но собственные мечты занимали ее куда сильнее.
— Давай лучше жечь мебель. В ближайшее время она мне не понадобится.
Эшлим осторожно следил за женщиной. Она что, дразнит его? Непонятно. Настроение у художницы то и дело менялось.
— Рисуй меня! — ни с того ни с сего потребовала она. — Не понимаю, как ты можешь тратить время, когда такой свет уходит.
Это был долгий, странный день.
Слишком тяжелый воротник шубы Одсли Кинг и бесцветный свет смягчали ее почти мужские черты, делали их мельче, пока она, точно ребенок, смотрела из окна на пламя. Эшлим, вдохновленный, напряженно работал: прежде его модель никогда не была такой усидчивой.
Тем временем Толстая Мэм Эттейла входила и выходила, излучая спокойствие, которое сделало бы честь каменному монолиту — она выносила и сжигала мусор. В огонь летели старые рамки, окровавленные носовые платки Одсли Кинг, стул, у которого не хватало ножки, картонная коробка, в которой, когда она порвалась, обнаружилась пачка бумаг, перевязанных старой лентой. Гадалка следила, чтобы все сгорало дотла. Ее умиротворенное лицо раскраснелось от жара пламени, подмышками появились темные пятна пота. Она походила на большую терпеливую лошадь, которая, оттопырив нижнюю губу, пристально глядит на пустое поле.
Эшлим тайком поглядывал на нее. Виделась ли она с Великим Каиром после той странной встречи на Монруж? Он не был уверен. И не умел читать мысли.
Потом на балконы выбрались старухи, чтобы смотреть в небо, точно животные, которых собираются утопить. Толстая Мэм Эттейла достала карты, разложила их на старом, покрытом сукном столе, и предсказала «хороший брак, плохой конец»— По соседству рабочие обрушили стену — скорее случайно, чем ради какого-то проекта, — и старухи, понимающе хихикая, смотрели, как пухлые облака пыли поднимаются к небу. Лучи света украдкой ползли по мастерской, точно стрелка по циферблату, пока не оказались позади мольберта Эшлима. Одсли Кинг снова отвернулась. Жар пламени словно оплавил ее узкое лицо, ее профиль, похожий на угольник, смягчил морщинки вокруг рта. Эшлим не осмелился просить свою модель изменить позу: уютное потрескивание огня рождало завораживающее ощущение, будто время замедляет ход… начинает идти вспять… Он взял уголь и принялся за новый набросок. Несколько минут он царапал по бумаге. И тут Одсли Кинг произнесла:
— Перед тем, как приехать в Город, я остригла волосы. Это было первым из многих моих символических жестов, которые оказались роковыми.
Она некоторое время размышляла над собственным утверждением, словно пытаясь оценить, насколько оно соответствует истине. Эшлим, в котором проснулось любопытство, искоса посмотрел на нее, но из осторожности ничего не ответил.
— Это была осень накануне моей свадьбы, — продолжала Одсли Кинг. — Слуги выносили мусор, который скопился в доме за прошлый год, и жгли его в саду — в точности как мы сейчас. Наши родители наблюдали, а дети бегали вокруг, гомонили или смотрели в алое сердце огня, и вид у них был такой серьезный. Как мы любили эти осенние костры!
Она тряхнула головой.
— Как это объяснить? Я обрезала волосы и бросила их в огонь. Что это было — отчаяние или опьянение? Я собиралась уехать в город, чтобы начать новую жизнь. Я собиралась выйти замуж. Я решила, что буду рисовать все, что вижу, и все, что хочу видеть. Вирикониум! Как много было для меня в этом слове! — она засмеялась и пожала плечами. — Я знаю, что ты хочешь сказать. И все-таки… Мы все собирались прославиться. Иньяс Ретц — иллюстратор, который делал гравюры по дереву и пробирался в час обеда вниз по рю Мондампьер в своем потертом черном плаще. Осджерби Практал, который так ничем и не прославился, кроме привычки впадать в оцепенение после пары стаканов и тяги к «общечеловеческому опыту». Даже Полинус Рак… Можешь смеяться, Эшлим, но мы тогда относились к Полинусу Раку серьезно — даже к его затее разъезжать по городу на телеге, запряженной ослом, да еще с какаду на плече, желтым, как сера! Тогда он был не таким толстым. И еще не успел превратить целое поколение художников в ремесленников, которые малюют пресные акварельки, и обреченных чахоточных эстетов, обслуживающих толпу коллекционеров из Высокого Города.
Она печально махнула рукой, словно защищаясь.
— Однажды я заболела, и он принес мне черного котенка… — она улыбнулась. — Потом попытался покончить с собой на берегу канала. Прижал к лицу шарф, пропитанный эфиром, и держал его так, пока ноги не подкосились. Но его вытащили, прежде чем он успел наглотаться воды. Из-за этого поступка мы все им восхищались. Позже я поняла бессмысленность его мечты — равно как и мечты тех, кто следовал за ней сквозь дым бистро «Калифорниум» и кафетерия «Антверп». О, мы все собирались прославиться — Кристодулос, Астрид Герстл, «La Divinette» — «Маленькая богиня»… А мой муж подхватил сифилис и в один душный день повесился в лавочке торговца травами, в подсобке. Двадцать три года, и за душой ни гроша… Я была слишком гордой, чтобы вернуться к матери. Я была слишком твердой. «Ты не свои волосы обрезала, — писала она мне, — а мои. Я ухаживала за ними с тех пор, как ты родилась. Как ты могла так предать меня?» После этого нам удалось поговорить лишь раз, а потом она умерла. Но я ни о чем не жалею. Ты понимаешь?
Одсли Кинг снова умолкла.
— Может, кто-нибудь подбросит дров в костер? — она закрыла глаза. — Я замерзла.
Долгое время в саду ничего не происходило. Вечерело, костер прогорел, остался лишь пепел. Гадалка что-то сонно бормотала, обращаясь к своим картам. Эшлим делал набросок странно длинных рук Одсли Кинг.
Позже он использовал его как основу для весьма странной серии «Исследование одного из моих друзей». Это пятьдесят маленьких картин маслом по дереву, которые вызывают недоумение тем, что повторяют друг друга — отличие лишь в мелких деталях и освещении., к.
Иногда Эшлим разглядывал лицо Одсли Кинг. Ее глаза были полузакрыты, точно у инвалида, утомленного, опустошенного, впавшего в полуобморочное состояние, однако художник заметил, как поблескивают глаза из-под опущенных век, серых, точно сделанных из того же материала, что и осиные гнезда. Она пыталась понять, насколько ему понравилась ее маленькая басня! Эшлим решил придержать язык. Он предпочел бы унести эту историю с собой и надеялся, что в будущем поймет ее истинный смысл.
— Первого июля из Радиополиса приходят шторма, — внезапно проговорила Одсли Кинг. — Это продолжается десять дней — и всегда по вечерам, в одно и то же время. Мы сидели в летнем домике — мои сестры и я, — и смотрели, как крашеные доски крыши пропитываются влагой…
Она говорила капризной скороговоркой — казалось, натягивает это воспоминание, словно ширму, чтобы скрыть за ней что-то еще.
— А когда становилось суше, мы…
Она осеклась, словно в испуге.
— Моя жизнь похожа на письмо, разорванное двадцать лет назад, — проговорила она глухим, бесконечно усталым голосом. — Я думала об этом так часто, что забыла, как все было на самом деле.
Тут ее внимание привлек незаконченный портрет. Одсли Кинге трудом поднялась на ноги и заковыляла мимо костра. Полы ее шубы взметали угли и пепел. Потом взяла с мольберта набросок и некоторое время его разглядывала.
— Это еще что такое? — воскликнула она. — Что за пародия!
Она громко расхохоталась и швырнула холст в костер. Некоторое время он безвольно лежал в хороводе язычков пламени, а потом с внезапным унылым «ву-ф-ф-ф!» полыхнул белым и оранжевым.
— Кто это, Эшлим?
Она кружила, нападала на него… потом вдруг застонала — у нее пошла кругом голова, — застонала… и упала, пылающая и хрупкая, как птица. Эшлим схватил ее за запястья.
— Ничего не выйдет, — прошептала она. — Как ты мог допустить, чтобы я умерла здесь?
Это было настолько несправедливо, что Эшлим не нашел, что сказать. Он лишь моргал и беспомощно смотрел на горящий портрет. Толстая Мэм Эттейла, привыкшая к подобным лихорадочным вспышкам, уже терпеливо поднималась на ноги. Раскинув могучие руки в примирительном жесте, она попыталась подхватить Одсли Кинг. Задыхаясь и рыдая, художница выскользнула из ее объятий гибким рыбьим движением.