Жуковский и Мерзляков уже вышли на улицу, когда раздался оклик Андрея:
— Жуковский! Постой. Знаешь ли ты, что Антонский продает Сергея? Я не ожидал этого, право…
Сергей — слуга Антонского — был честный и грамотный парень. Сообщение Андрея поразило Жуковского: уж и университетский профессор, инспектор лучшего в России благородного пансиона, — крепостник…
3
Кончался восемнадцатый век. «Сокрушен корабль, надежды несущий», — сказал о нем Радищев. Да и Карамзин невесело провожал его: «Осьмойнадесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в ней с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки!»
В стихотворении «К Тибуллу. На прошедший век» так сказал о прошедшем столетии семнадцатилетний Жуковский:
Всякое вольнодумство преследовалось. Даже Карамзин был у Павла на подозрении. Но «сентиментальничать» в духе Ричардсона или Стерна, оплакивать «юдоль» скорби — земную жизнь — разрешалось сколько угодно.
На Тверском бульваре толпа восторженно и почтительно глазела на горбоносого худого человека в зеленых очках, причесанного и одетого весьма модно, с розой в петлице фрака и с толстой тростью в руках, который задумчиво прохаживался взад и вперед. Это был князь Шаликов, обрусевший грузин, самый сентиментальный московский стихотворец-сентименталист.
Василий же Львович Пушкин, наоборот, терпеть не мог сюсюканья в стихах. Он подражал Дмитриеву, но не тем его стихам, в которых он похож на друга своего — на Карамзина, а его острым сатирам, тонко-наблюдательным «сказкам» из московского быта.
писал Пушкин. Но с Шаликовым он был дружен. Оба они были модники, чудаки, оба хотели во что бы то ни стало заставить о себе говорить.
Нет, не было авторитетов для молодых друзей на русском Парнасе: Мерзляков места себе не находил, мучительно думал — как бы найти, достичь… Но — чего? Как нужно писать, о чем? «Когда кончится это шальное время, когда попаду я на путь истинный? — говорит он Жуковскому и Тургеневу. — Хочу делать и не делаю; хожу, задумавшись, из одного угла в другой, бегаю как бешеный по улицам… Сумасшествие! Не так ли? Кризис для меня, решительная лихорадка для моих муз!»
Жуковский не упускал случая послушать лекцию, которую Мерзляков читал Николаю, младшему брату Андрея. Перед Мерзляковым оказывалась небольшая аудитория из нескольких взрослых человек и одного маленького мальчика. Мерзляков не приносил с собой книг, не делал записей — он импровизировал, и это было необыкновенно интересно. Вскоре он поступил преподавателем в университетский пансион.
…20 декабря 1800 года друзья собрались у Тургенева.
— Будет ли следующий век более обилен писателями? — начал разговор Жуковский. — Будут ли великие?
— Писателей будет больше, — отозвался Андрей. — Но, может быть, все это будут писатели мелочей, пусть даже превосходных: отрывков, стишков, посланий…
— Почему? — спросил Жуковский.
— Карамзин, наш любимый Карамзин, готовит это.
— Карамзин приучил всех писать изящные мелочи, — поддержал Андрея Мерзляков.
— Ему надо было явиться веком или двумя позже, когда в России уже выросла бы и окрепла серьезная литература, — продолжал Андрей. — Тогда пусть бы он в лавры и дубы вплетал свои цветочки.
— Он сделал эпоху в русской литературе, — сказал Жуковский.
— Вопреки русскому характеру, климату и прочим условиям, он слишком склонил нас к мягкости и нежности… Почему не сказать этого? Я и сам не желал бы себе написать ничего лучшего, чем он, но — надо начинать с эпических поэм!
— «Россиада»? — усмехнулся Жуковский.
— «Россиада» написана не поэтом, а варваром; она пуста, как и все поэмы Хераскова, — возвысил голос Андрей, — но что ж, если Карамзины не пишут эпических поэм? Потому-то Карамзин более вреден литературе нашей, чем Херасков… Вреден — потому что хорошо пишет!
— О! — воскликнул в изумлении Жуковский и не нашелся что сказать.
— Пусть бы русские продолжали писать плохо, но пускай бы они продвигались вперед в важнейших родах литературы, — продолжал Андрей. — Плохое со временем очистилось бы. Если смотреть с этой точки зрения, Херасков сделал для нас больше, чем Карамзин.
Андрей с жаром принялся развивать свою мысль.
— Многие ли решатся в жизни, — говорил он, — отбросить прелестный цветок, чтобы по смерти получить лавр? Найдется ли вообще такой, который отказался бы и от того и от другого и, будучи неприметен, содействовал бы благу отечественной словесности? Те, которые и делали это, сами о том не знали… Важный род — трагедия, но Сумароков испортил его, заставив говорить Олегов, Святополков и прочих русских героев изнеженным языком Расиновых галлогреческих драм. Как же это исправить? Удариться в подражание немецкому театру? Нет. Зло будет все то же, но уж с другой стороны. Это две кривые дороги: прямая, настоящая, не пробита!
— Так что ж, Карамзин-то в чем виноват? — спросил Жуковский.
— Он не виноват, — ответил Андрей. — Виноват случай, произведший его слишком рано. Он пишет так, как велит его натура. Мы любим его — и мы правы в этом! Но пусть бы сегодня писали хуже, медленно учась; чем медленнее ход успехов — тем они вернее.
— Надобно ожидать второго Ломоносова, — сказал Мерзляков.
— Подобного ему! — подтвердил Андрей. — Теперь надо ожидать такого писателя, напитанного оригинальным русским духом, с великим и обширным разумом, который бы дал другой оборот русской литературе! Иначе — дерево увянет.
Жуковский не знал, прав ли Андрей, но рассуждения друга глубоко волновали его, он слушал их с восторгом. Ему не казалось «мелочами» то, что пишет Карамзин, и все же он сделал предположение:
— Может быть, Карамзин переменится? Ведь начал же он «Илью Муромца»… Ты сам говоришь, что он сейчас все больше занимается русской историей, читает летописи; не значит ли это, что в нем что-то зреет?
— Как он сказал о себе: «По уши влез в русскую историю, сплю и вижу Никона с Нестором», — ответил Андрей. — Нет, он пока и сам не знает, что из этого выйдет.
Андрей иногда бывал у Карамзина. В один из последних декабрьских дней 1800 года Андрей привел к Карамзину Жуковского. Идти было недалеко: Карамзин жил на Никольской в доме купца Шмидта. Вошли, сняли шубы. Слуга проводил их в комнаты первого этажа, где писатель жил по-холостяцки. Им повезло — у Карамзина сидел Дмитриев. Карамзин пошел навстречу: он был по-домашнему — в белом байковом сюртуке, расстегнутой рубахе и больших медвежьих сапогах; растрепанные волосы его были подвязаны косынкой. Испытующе взглянул черными глазами на Жуковского, подал ему руку. Дмитриев, чуть привстав, наклонил голову: он — весь в темном, только шейный платок бел.