Изменить стиль страницы

— А что означало это предупреждение?

— А означало оно: уноси ноги, — прокомментировал радист.

— И всегда они узнают Покрышкина?

— Да нет же, разве это возможно? Просто наши ребята научились биться так, как наш комдив.

— И много у него воздушных побед?

— Точно не знаю. Десятка четыре сбил. Цифра-то все время растет.

В этот день в дивизии случилась беда. Один из вылетевших на боевое задание самолетов был подбит. Пилот дотянул искалеченную машину до своей посадочной площадки, но посадить уже не смог, самолет не очень сильно ткнулся в землю, но развалился, и пилота пришлось вынимать из обломков. У него, по-видимому, перебиты кости и ноги висят, будто тряпичные. Но он в сознании. Он плачет и все повторяет:

— Ребята, я не виноват. Тянул до последнего, честное слово. Скажите комдиву, что не по моей вине. — Он был совсем мальчик, лет двадцати, звали его Олесь Кривонос, и беда случилась с ним на его третьем боевом вылете.

Мелотерапия

Запал мне чего-то на ум этот молоденький летчик, его искаженное от боли лицо и это самое "Ребята, я не виноват". Корреспонденцию о летчиках я передал с армейского узла связи, который теперь тут, совсем близко от Вислы, и на обратном пути заехал в медсанбат, куда отвезли Олеся Кривоноса.

В этот день у дивизии Покрышкина, как видно, было много боевых дел. У палаточного городка, аккуратно разбитого под шатрами сосен старого бора, стояло несколько санитарных машин.

Санинструкторы, усталые и небритые, нервно курили в отдалении. Сестры рысцой бегали от палатки к палатке.

Никто не мог сказать, в какой именно палатке лежит младший лейтенант Олесь Кривонос. Запарка была такая, что, несмотря на мои подполковничьи погоны, от меня отмахивались, как от назойливого комара; откуда я знаю, много их, идите в канцелярию. Наконец я остановил по стойке «смирно» какую-то розовощекую сестрицу.

— Олесь Кривонос? Подождите-ка. Олесь, Олесь… — Она заправила вспотевшие пряди за марлевую косынку. — Олесь? Молоденький такой, хорошенький, курносый?

— По-видимому, он.

— К нему нельзя, он… — Она оглянулась, как будто в этом звенящем под ветром бору кто-то мог ее подслушать. — Он очень тяжелый. Он, наверное… — Она не договорила и указала на продолговатую палатку, стоявшую возле той, в которой, судя по всему, шли операции. — Там он. Это палата тяжелых, туда не пускают. Вот главный отоперирует, выйдет, попросите его. Может, вам он разрешит, — И вытянулась: — Разрешите идти?

— Ступайте!

Из палатки, на которую указала девушка, как это ни странно, доносились звуки музыки. На очень плохом патефоне с тупой иголкой крутилась пластинка. Голос Ивана Козловского пел на украинском языке "Дивлюсь я на небо". Пластинка была совершенно заигранная. Может быть, это была даже и не пластинка, а кто-то переписал мелодию на рентгеновскую пленку, что часто делалось на фронте. И все же прелесть голоса в сочетании с дивной грустной мелодией прорывалась даже через эти повторяющиеся "оу, оу".

Песня кончалась и начиналась снова и снова. Слушать было просто невозможно. Я отошел и присел на носилки, что стояли у входа в операционную.

Как раз в это время оттуда вышел пожилой коренастый человек в окровавленном халате. Выйдя, он снял белый колпачок, сдвинул вниз марлевую повязку. Большой, грузный, с головой, подстриженной коротким бобриком, придававшим ей квадратную форму, он вынул из-под халата кисет, достал газету и стал вертеть цигарку. Очень он походил на хирурга, описанного Львом Толстым в "Севастопольских рассказах". Да он и был хирургом, начальником медсанбата.

Когда я подошел к нему, он поднял усталые глаза.

— Вам что?

Рекомендовался. Пояснил, кто я, сказал о цели прихода. Точно бегун на длинные дистанции после тяжелого маршрута, он как бы медленно приходил в себя, извинился за свой неласковый вопрос.

— Одичаешь тут. Шестого отоперировал с утра.

В ответ на мою просьбу сказал:

— Что ж, сходите, посетите. Разрешаю. Только не советую, ничего веселого не увидите. Кровищи потерял ужас сколько. Покой, покой ему нужен. Абсолютный покой.

— Какой же покой, — возмутился я. — Патефон там орет как зарезанный. Одно и то же. Одно и то же. От одного этого крика умереть можно.

Хирург усмехнулся, ласково так усмехнулся. И от усмешки сразу подобрело его топорное, с крупными чертами лицо.

— Э-э, батенька мой, — сказал он, как, вероятно, сказал бы полевой хирург далекого прошлого. — Батенька мой, это же специально для него сестричка заводит. Любимая его пластинка, видите ли. Козловского, он обожает. И Украину свою.

Двое с неба

…Итак, разрешение получено. Пока за Вислой, на сандомирском плацдарме, копятся силы для нового наступления, я лечу в Словакию, где сейчас назревает восстание в тылу у немцев. Сдал партбилет, документы, Получил все, что полагается парашютисту-десантнику, которому, как улитке, приходится таскать свои домик на себе. Познакомился с ребятами из предполагаемого десанта и с их командиром, высоким, лобастым, худощавым парнем, инженером в прошлом, чекистом в настоящем. Десанту этому, в котором два словака из тех, что перешли на нашу сторону еще в Крыму и работали потом в седьмом отделе, предстоит, по нашей задумке, там, в Словакии, обрасти людьми, превратиться в роту, батальон, а повезет — так и в бригаду.

Мы находимся в польском городе Кросно, небольшом, очень симпатичном центре нефтеносного района, освобожденного войсками левого фланга Первого Украинского фронта и как бы еще не пришедшего в себя после оккупации. Она, эта оккупация, здесь, куда немцы согнали из концентрационных лагерей для работы на нефтяных промыслах много разноплеменного люда, была особенно остра. Около города — небольшой аэродром, с которого и должны стартовать десантные самолеты Ли-2. Но беда о том, что неожиданная непогода накрыла и этот аэродром и горы Татры, куда нам предстоит лететь.

Низкие тучи, сочащиеся противной, влажной пылью, как бы прижали самолеты к бетонной дорожке. Туман так густ, что, стоя у конца крыла, не разглядеть самой машины. И вот мы топчемся возле самолета в вынужденном безделье, мучаясь тягостным чувством, как человек, приготовившийся прыгнуть в ледяную прорубь и все оттягивающий момент прыжка.

Боюсь?.. Дважды уже приходилось мне приземляться с парашютом в тылах врага. И ничего — получалось. Но то было на родной земле, в родном Верхневолжье, где каждая березка и ель были тебе другом и защитником. А тут надо будет прыгать в чужих горах, в чужой, оккупированной стране, общаться с людьми, языка которых не знаешь. Впрочем, как убедили нас наши словацкие спутники, Янко и Ладислав, языки наши похожи, и, если, как уверяют они, говорить медленно, нас поймут. Чтобы погасить остроту тягостного ожидания, ребята, сидя в пустом ангаре, целые дни поют украинские и русские песни, а меня вот оккупировал начальник аэродрома, инженер-майор, по фамилии Бубенцов, москвич, тоскующий по Москве, человек, говорящий на трех языках, в том числе и на польском, большой любитель литературы и музыки.

Так как сегодня с утра метеорологи сообщили безнадежный для нас прогноз, Бубенцов увез меня к себе, в интеллигентную польскую семью, где он снимает комнату. За отличным обедом, которым нас угостила хозяйка, он рассказал одну здешнюю историю, которую я подробно записал. Как я уже упомянул, вокруг города нефтяные промыслы. Оккупанты качали нефть, используя иностранных рабочих разных национальностей. Держали их в бараках за проволокой. В проволоку был пропущен ток. По проволочным коридорам бегали сторожевые собаки. На работу водили под конвоем, с работы под конвоем. Утренние и вечерние переклички. Телесные наказания. Да-да, наказания по определенной, с немецкой аккуратностью составленной шкале.

Собеседник отложил нож и вилку. Встал. Принес официальную бумагу, где что-то было отпечатано по-немецки и по-польски.