«Дурак Толька, — думаю, — и зачем он туда пошел? Сидит там один на мертвой мельнице».
Наконец, под утро заснула. И слышу сквозь сон царапается, скребется кто-то за окном.
Вскочила, слушаю. Так и есть. Когти об ставню скрипят. Страшно — прямо дух захватило. А еще ночь, темно.
Ну все-таки взяла себя в руки, подбежала к окну распахнула ставню — что такое? День! Солнце! И Толя под окном стоит, смеется, только бледный очень. Я схватила его за плечи, не помню себя от радости, обняла за шею и кричу:
— Как ты смел, негодяй, как ты смел не обратиться в собаку?
А он мне руки целует, счастливый такой, что я его обняла.
— Лялечка, говорит, да разве ты не видишь? Да ты просто смотреть не умеешь! Я, говорит, Лялечка, собака, твой пес навеки верный, никогда не отойду от тебя. И как только ты этого не видишь? Это тебя какая-нибудь злая сила заколдовала, что ты не видишь. Я схватила со стола гребешок, поцеловала и кинула через окно.
— Апорт.
Он бросился, разыскал гребешок в траве и подает мне в зубах. Сам смеется, а глаза такие, что прямо я чуть не заплакала.
— Ну, — говорю, — теперь я верю.
Дело было к осени.
Дня через три-четыре уехали мы с тетушкой к себе в деревню, собираться в Петербург.
Перед отъездом удивил меня немножко Володя Катков. Раздобыл где-то кодак и целые дни все меня снимал.
Толя держался в стороне, я его почти и не видела. И уехал он раньше меня. Уехал в Смоленск. Он там учился.
Прошло два года.
За это время видела я Толю только раз. Он приезжал в Петербург на несколько дней по какому-то делу и бывал у Катковых.
Переменился он мало. Такое же осталось крутое детское лицо с серыми глазами. ^
— Собака! Здравствуй! Давай лапу. Он страшно смутился, засмеялся и не знал что сказать. И в эти дни получала я от Зины Катковой записки: «Приходи непременно вечером. Собака скулит». Или: «Приходи скорее. Собака тает на глазах. Грех мучить животных».
Хотя все потихоньку и подсмеивались над ним, но вел он себя очень спокойно, разговора со мной не искал и по-прежнему прятался за чью-нибудь спину.
Помню, только раз, когда за чаем Зина стала убеждать меня непременно идти в консерваторию, потому что у меня отличный голос, Толя как-то весь всполыхнулся.
— Ах, я так и знал, что на сцену! Ах, как все это чудесно.
И, конечно, сейчас же страшно сконфузился. Пробыл он в Петербурге всего несколько дней, а когда уехал, прислали мне из магазина Эйлерса огромный букет роз. Мы долго ломали голову, от кого бы это могло быть, и только на другое утро, меняя воду в вазе, увидела я на букете привязанную тоненькой золотой ниточкой маленькую сердоликовую собачку. Цветы были от Толи!
Я никому об этом не сказала. Мне почему-то ужасно его стало жалко. И собачка была такая жалкая, с блестящими глазками, точно плакала.
И откуда он, бедненький, денег достал на такой дорогой букет! Верно, подарили ему дома на театр или на покупки.
И от этих цветов, несмотря на всю их дорогую пышность, потянулась ко мне больная, нежная грусть, совсем не похожая на то, что давало людям круглое Толино лицо, детское и наивное. Я даже рада была, когда цветы засохли и тетка их выбросила. Сама я как-то не смела убрать их. А собачку засунула подальше в комод, чтобы забыть о ней. И забыла.
Потом началась сумбурная полоса жизни. Началось с консерватории, которая очень разочаровала меня. Голос мой профессор очень одобрил, но велел работать. А это было мне совсем не по характеру. Я привыкла, ничего не делая, возбуждать восторги. Пропищу какую-нибудь песенку, и все: «ах, ах, какой талант!» А систематически работать заставить себя я не могла. Да кажется, и всеобщее мнение о моей талантливости было преувеличено. В консерватории я ровно ничем не выделялась среди других учениц. Разве только тем, что ни разу как следует не приготовила уроки. Это разочарование, конечно, отразилось на моем характере. Я стала раздражительная, нервная. Искала утешения в болтовне, беготне и флиртах. Настроение было скверное.
От Толи получила только один раз письмецо из Москвы, где он продолжал учение.
«Лялечка, — писал он, — помните, что у вас есть собака, и, если понадобится, кликните ее». Адреса он не приложил, и я ничего не ответила. Началась война.
Мальчики наши все оказались патриотами и все пошли на фронт. Я слышала, что Толя пошел тоже, но как-то мало обратила на это внимания. Зина записалась в сестры милосердия, а я продолжала крутиться.
Работа моя в консерватории шла все хуже и хуже. Вдобавок попала я в развеселую компанию молодой богемы. Начинающие поэты, непризнанные художники, вечера, посвященные эротическим темам, ночи в «Бродячей собаке».
Удивительное было заведение, эта «Бродячая собака». Втягивала в себя совершенно чуждые ей элементы, втягивала и засасывала.
Никогда не забуду одну постоянную посетительницу. Это была дочь известного журналиста, замужняя женщина, мать двоих детей.
Кто-то случайно завез ее в этот подвал, и, можно сказать, она так там и осталась. Красивая молодая женщина с огромными черными, точно от ужаса раскрытыми глазами, она приходила каждый вечер и оставалась до утра, дыша пьяным угаром, слушая завывающую декламацию молодых поэтов, в стихах которых, наверное, не понимала ни слова, всегда молчащая, какая-то испуганная. Говорили, что муж разошелся с ней и детей от нее отобрал.
Как-то заметила я около нее молодого человека, очень болезненного вида, одетого изысканно, всего какого-то манерного, «уайльдовского» типа.
Он сидел рядом с ней с равнодушным видом и не то писал, не то набрасывал карандашом на лежащей перед ней бумажке. Эти слова или знаки, по-видимому, страшно волновали ее. Она краснела, испуганно оглядывалась, не прочел ли кто, выхватывала карандаш и быстро замазывала написанное, а потом снова напряженно ждала, пока он лениво водил карандашом, и снова вспыхивала и вырывала из его руки карандаш.
Было в нем, в этом выродке, что-то такое беспокойно-противное, что я подумала: «Неужели найдется на свете такая идиотка, которая допустит его к какой-нибудь близости, как-нибудь поверит ему, да еще, пожалуй, увлечется таким гадом ползучим?»
Через две недели этой идиоткой оказалась я сама. Мне не хотелось бы долго останавливаться на этой отвратительной полосе моей жизни.
Гарри Эдверс был «поэтом и композитором». Сочинял песенки, которые и читал нараспев, все на один и тот же мотив.
Настоящее имя его было Григорий Николаевич. Фамилии его так я и не узнала. Помню, как-то приходили ко мне из милиции узнавать (это было уже при большевиках), не скрывается ли в моей квартире Григорий Ушкин. Но не знаю в точности, о нем ли шла речь.
Этот Гарри вошел в мою жизнь так естественно и просто, словно в свой номер гостиницы, открыв дверь своим ключом.
Познакомились, конечно, там же, в «Бродячей собаке» Я в тот вечер была в числе выступающих на эстраде и спела тогда еще модную песенку Кузмина «Дитя, не тянися весною за розой». И кто-то из публики после этой первой фразы пропел: — «Роза в Одессе живет»…
Это спели за столиком Эдверса. И когда я проходил на свое место, он встал и пошел за мною.
— Вы не обиделись? Это Юрочка дурит. Но вы не должны это петь. Вы должны петь мою «Дюшессу». С этого и пошло. Через две недели я была уже обстрижена, выкрашена в темно-рыжий цвет, наряжена в мужской костюм из черного бархата и пела с папироской в руках Гаррину ерунду:
Поднимала брови, стряхивала пепел с папиросы продолжала: