Это была коллизия, мучившая лучшие умы той эпохи. Обратимся еще раз к Лермонтову и перечтем «Демона». Тут тоже отзывается «Фауст», но еще отчетливее – Байрон, а в особенности его драмы. Он напоминает о себе и вложенным в уста Демона презрением к плоской добродетели, и порывами к ничем не стесненной свободе: всегда, во всем. Он словно бы незримо присутствует и в этой вызывающей апологии зла, коль скоро условия жизни враждебны настоящему добру, и в бескрайней тоске, которая преследует Демона как фатум:

Моя ж печаль бессменно тут,
И ей конца, как мне, не будет;

Но главное – он как бы предуказывает конечную мысль «Демона»: абсолютная свобода личности недостижима, да и не нужна. У Лермонтова эта мысль выражена образами, схожими с байроновскими, однако чаще бывало, что к ней приходили, с Байроном споря. В нем видели лишь индивидуалиста, готового всем пожертвовать ради своего идеала, а идеалом оказывался человек, преодолевший зависимость от окружающей жизни, порвавший с нею бесповоротно и, как Манфред, обрушивающий громы и молнии на головы приспособленцев, которые рабски следуют ее законам:

Кто хочет, чтоб ничтожество признало
Его своим властителем, тот должен
Уметь перед ничтожеством смиряться,
Повсюду проникать и поспевать
И быть ходячей ложью. Я со стадом
Мешаться не хотел, хотя бы мог
Быть вожаком. Лев одинок – я тоже.

Лермонтов прочел Байрона несравненно тоньше, глубже, уловив и ярость бунта, одушевляющую его героев, и свойственное им соединение героики со скепсисом, безверьем, сомнениями, и неотвратимость катастроф, которыми увенчивается их путь. Там, где другие находили только гордость одиночки, Лермонтов обнаружил драму, порожденную временем и на собственный лад изведанную каждым, кто заплатил романтическому пониманию реальности необходимую дань.

И может быть, даже не столько по самим пьесам Байрона, сколько по лермонтовской интерпретации коллизий, в них развертывающихся, видно, какой глубиной обладают эти противоречия, эти центральные конфликты, которые «Манфредом» и «Каином» были впервые обозначены. Собственно, весь XIX век пройдет под знаком их осмысления. А мотивы, которыми определяются поступки заглавных героев, останутся жить, когда самого Байрона уже давно не будет на свете.

Потому что в каком-то смысле это вечные мотивы – боль, причиняемая бесчеловечным порядком вещей в мире, и вызов, бросаемый такому порядку, и упорство противостояния, пускай оно поддерживается только бесповоротностью однажды сделанного выбора, но не твердым сознанием своей правды, и скорбь непреодолимого одиночества, и бессилие личности перед лицом непреложных законов бытия. Все повторяется, только осознается по-разному, потому что человек, погруженный в поток реальной истории, неизменным оставаться не может, и любая вечная коллизия открывается неповторимыми оттенками каждому новому поколению. Для Лермонтова Байрон был духовным спутником до самого конца, однако мы помним знаменитое: «Нет, я не Байрон, я другой…» – и знаем, что эта строка Лермонтова заряжена содержанием чрезвычайно значительным. В черновиках шестой главы «Евгения Онегина» появится: «Герой, будь прежде человек», – истинно пушкинская формула, подводящая итог длительным размышлениям, в которых Байрон и байронизм главенствуют. А на исходе столетия Толстой с исчерпывающей краткостью скажет о том, что нельзя «выдумать жизнь и требовать ее осуществления»; так будет подведена черта под долгой и захватывающей хроникой метаморфоз романтического идеала.

У Байрона герои добиваются именно осуществления жизни, которую они выдумали. «Я обуздать себя не мог…» – не в этом ли признании Манфреда ключ к трагедии, которая перед нами проходит? И в «Каине» прозвучала та же нота, когда герой, совершив братоубийство, проклинает «томительное иго жизни» и самого себя – за то, что недостало сил его вынести.

«Каину» Байрон дал подзаголовок «мистерия». В средневековье так назывались представления с участием потусторонних сил. Действие «Каина» происходит в местности близ рая, откуда за грехопадение изгнаны Адам и Ева; одним из главных персонажей становится сам Люцифер, в финальных сценах является Ангел, возвещающий о каре, назначенной убийце, – не смерть, но, может быть, еще более тягостный жребий бесприютного скитальца на веки веков.

Впрочем, библейская легенда интересовала Байрона лишь с одной стороны: он увидел в ней свидетельство о мятеже против непререкаемой догмы, самом первом за всю историю людского рода. Манфред восставал, не мирясь с тем, что жить – значит пресмыкаться на земле; Каин поддается искушениям Люцифера, оттого что его томит чувство несправедливости человеческого удела:

Зачем я существую
И почему несчастен ты и все,
Что существует в мире, все несчастно?
Ведь даже тот, кто создал всех несчастных,
Не может быть счастливым: созидать,
Чтоб разрушать, – печальный труд!

Они в близком духовном родстве, эти герои, и оба оказываются персонажами почти бесплотными, потому что в них воплощен тип сознания, а не тип личности в уникальном ее облике.

Сознание это – бунтующее, болезненное и смятенное сознание романтика. Оно всегда предрасположено к разрывам, которые не могут завершиться примирением, к отказу от фундаментальных основ обыденной жизни, к яростной битве с самими первоначалами бытия и к самосожженыо в этой неравной борьбе. Музыкой сфер звучат для него слова, произносимые байроновским Люцифером:

Mы существа,
Дерзнувшие сознать свое бессмертье,
Взглянуть в лицо всесильному тирану,
Сказать ему, что зло не есть добро.

Обе пьесы поразили современников накалом бунтарского пафоса. Он был нацелен не на частности, а на коренные и высшие установления, которыми определен строй действительности. И он зачаровывал. Как-то не сразу замечалось, что героями поминутно овладевает сомнение, и героические порывы неспособны приглушить разъедающую рефлексию, составившую неотъемлемое свойство байронизма. Ни Байрона, ни всего духовного движения, избравшего его своим поэтом, попросту не существует без такой вот совмещенности бунтарства со скепсисом. Так остро дав себя почувствовать в лирике, она и в пьесах проявилась не менее ощутимо.

Тут был угадан едва ли не весь последующий ход романтического искания истины о человеке, о человеческом назначении. Все это обдумано в «Манфреде» и «Каине»: безоглядный бунт, увенчиваемый сознанием того, что цель, потребовавшая громадных усилий души, оказалась ложной; неотвратимость одиночества; сознание избранничества, будто бы избавляющего от обязанностей перед людьми, подавленными низменной жизнью, и горькие укоры совести, и даже иллюзия надреального бытия, к которому Люцифер старается склонить Каина:

Терпи и мысли – созидай в себе
Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть.
Сломи в себе земное естество
И приобщись духовному началу!

Для тех, кто пришел после Байрона, но остался верен романтизму, этот путь и оказался самым притягательным. Романтика становилась чистым мечтательством, нередко – мистической верой в абстракцию надмирного существования, еще чаще – неприятием всего сущего, питавшимся не гневом и не жаждой перемен, но только скептичностью, доведенной до крайнего предела. Об этом апатичном скептицизме сказано у Пушкина: