Был почти забытый теперь писатель Михаил Загоскин, тот самый, чей знаменитый в свое время исторический роман «Юрий Милославский» пытался себе присвоить герой гоголевского «Ревизора» Иван Александрович Хлестаков. Загоскин сочинял не одни лишь повести из русской истории, он сочинял и романтические фантазии, в которых иной раз нетрудно оказывалось опознать за вымышленными персонажами реальных и знаменитых людей.
Одна из таких фантазий называется «Искуситель»; там описан молодой человек необычайной наружности – «вдохновенный и вместе мрачный взгляд, исполненная презрения улыбка и спокойствие, похожее на ту минутную тишину, которая так страшна для мореходца, которая, как предтеча бури, возвещает гибель и смерть». Выясняется, что это замечательный стихотворец – но не чета другим прославленным поэтам. О нет, он совсем особенный, этот «вдохновенный певец, грозный, как бурное море, неумолимый враг всех предрассудков и детских надежд человека, певец неукротимых страстей и буйного отчаяния, готовый на развалинах мира пропеть последнее проклятие тому, что мы называем жизнью». Он «убивает все счастье, всю надежду в сердце человека».
Так представляет этого персонажа рассказчик, а сам герой вполне заслуживает подобную характеристику. Держится он надменно, взгляд его блуждает, а улыбка исполнена насмешливой иронии над окружающими. Вступая с ними в разговор, он и не думает таить чувств, лишенных хотя бы снисходительности к их мелочным потребностям и заботам. «Так! Я опередил свой век! – прошептал он мрачным голосом. – Веселись, глупая толпа, веселись! Ты не можешь понять меня!»
Собеседник называет его «милордом» – указание более чем прозрачное. Байрон изображен таким, как его видели современники, с пристрастием и недоброжелательностью относившиеся к безысходной тоске, заполнившей строфы «Чайльд-Гарольда». Это шарж, набросанный враждебным пером. Но ведь и неумные поклонники не находили в Байроне ничего, кроме разочарования и высокомерия. А в собственном обиходе принимались по любому поводу подчеркивать эту разочарованность и проявлять высокомерие, питаемое уверенностью в своем превосходстве, хотя было решительно не понять, на чем она основывается.
Рисуясь перед княжной Мери – он ей еще не представлен, Грушницкий нарочито громко произносит по-французски сентенцию, смысл которой в следующем: «Я ненавижу людей для того, чтобы не презирать их, ибо иначе жизнь стала бы слишком отвратительным фарсом». У Загоскина буквально то же самое говорит «милорд» – сходство знаменательное. Верней всего, что-то из Байрона читал и лермонтовский юнкер, умеющий с выгодой воспользоваться даже своим ранением или необходимостью до производства в офицеры носить солдатскую шинель. Но если и не читал, то все равно он остается известного рода байронистом, усвоившим некий обязательный набор афоризмов, жестов, поз, норм светского поведения и всерьез полагающим, будто тем самым он приобщился к главенствующим духовным веяниям времени. Знать для этого книги Байрона, в конце концов, было не так уж и обязательно: то, что называли байронизмом, в ту пору витало надо всей Европой, словно бы становясь частицей ее воздуха.
Печорин, еще не предвидя последующих событий, пророчил, что к старости Грушницкий сделается либо мирным помещиком, либо пьяницей, либо тем и другим сразу. Резоны для таких предположений давал сам юнкер, давала обычная судьба людей подобного толка. И все же это было выражено слишком зло. Действительно драматическое понимание эпохи и себя самих в этой эпохе, то есть какой-то отблеск байронизма, когда он был не манерничаньем, а духовной сущностью человека, присутствует даже и в Грушницком, готовя его жалкий и страшный конец, лишь внешне выглядящий как результат стечения случайностей. Но в Грушницком черты байронического героя неестественно укрупнились и приобрели ясный оттенок жеманства, чтобы не сказать – паясничанья.
Повинен ли в том лишь достаточно ничтожный характер этого лермонтовского персонажа или часть вины лежит на самом байронизме? Да, человек, давший имя какому-то значительному и длительному духовному поветрию, вовсе не обязан впрямую отвечать за все те перевоплощения, которые способна приобрести его заветная мысль стараниями плоских имитаторов. Но если идеи постепенно мельчают и опошляются, дело не в том, велик ли на них спрос, дело в них самих, в их сути.
Гарольд стал символом эпохи не по чьему-то капризу, а оттого, что в нем эпоха осознала саму себя. Он был не только необычным в литературе героем, он оказался и личностью совершенно нового типа, просто не существовавшего до тех потрясений, какие последовали за 1789 годом. Он истинный сын своего века, и преследующая его тоска вызывает немедленный сочувственный отклик, потому что мы за нею четко различаем общественную ситуацию, вызвавшую к жизни именно это настроение, определившую именно такой строй понятий.
Однако ситуация меняется, и ничто не может остановить движения жизни, и по-новому ощущает себя личность в новых условиях действительности, и другие коллизии начинают направлять ход событий. А «мировая скорбь» неизменна уже по той причине, что она мировая, то есть во всем мире не находящая ничего, что способно ее поколебать. На какой-то момент она совпадает с реально существующим положением вещей – так было во времена Байрона, так не раз случалось и впоследствии, и поэтому Гарольд, точнее, тот комплекс настроений, который с ним навсегда связан, принадлежит не одной лишь своей эпохе, а вечности.
У Гарольда есть блистательные литературные предшественники – Гамлет, Вертер – и не менее замечательные восприемники: Печорин лишь наиболее последовательный и яркий. Но ни до появления этого персонажа, ни в более поздние времена не было настолько прочного единства психологических побуждений, вызванных упорно преследующей человека мыслью, что он в разладе со всем миропорядком, и условий действительности, которая внушала именно скорбь – причем не как частное мироощущение одиночки, а как чувство до какой-то степени неизбежное, направляемое всем характером тогдашней жизни.
Вот почему «мировая скорбь» Гарольда, да и других байроновских персонажей, органична, неподдельна и не может быть объяснена только их «несчастным характером». Но по тем же самым причинам она, повторенная в схожих, тем более – неотличимых формах, становится своего рода игрой, бездумным подражанием знаменитому литературному персонажу. И тогда байронизм оборачивается мелкой, тщеславной самовлюбленностью Грушницкого, а разочарование начинают «донашивать», словно добротный, но уже не самого современного покроя костюм. Лермонтов написал об этом в «Герое нашего времени» – всего через четверть века после «Чайльд-Гарольда».
В истории идей такие перепады не редкость, и вот ими идея испытывается по-настоящему: остаться ли ей всего лишь временным увлечением, пусть охватившим даже лучших представителей того или другого поколения, или же она войдет в общественное сознание прочно и многое в нем будет определять – даже через десятки лет. Разными своими проявлениями байронизм давал себя почувствовать, когда самого Байрона уже давно не было на свете. Но важна не столько длительность влияния, сколько его сущность. А думая о сущности, примем во внимание, что Грушницкий, как ни типичен он, как ни необходим в «Герое нашего времени», все-таки персонаж второго плана, а центральное положение по всей справедливости занимает в лермонтовском романе Печорин. И что Печорин – это, среди многого другого, самый глубокий и точный портрет байрониста, какой создала мировая литература. И что для Лермонтова заглавие его книги вовсе не звучало иронически, хоть он и представлял себе читателей, которые заподозрят злую иронию, поскольку героем времени признан и назван Печорин. И что через всю литературу прошлого века, русскую и европейскую, пройдет история «лишнего человека», гонимого странника, личности, родившейся под несчастливой звездой и вечно побуждаемой к исканиям без ясной цели, к духовному беспокойству, горечи, злости, к мечтательности, к тоске, которую Байрон назвал язвительной, а Лермонтов – наверно, справедливее – пророческой.