— Ничего. — Он затянулся опять и, запрокинув голову, уставился в потолок. — Ни-че-го…

— Знаете, на кого вы похожи сейчас? — спросила Катя.

— На Рыцаря Печального Образа, — он попытался усмехнуться, не смог и резко встал с кресла.

— Куда же вы? — улыбнулась Катя, — это не по-рыцарски.

— А что по-рыцарски? — Он подошел к окну и жадно затянулся.

— Ну… Петь серенады. На коленях умолять об ответной любви.

— Любовь не милостыня. — Он швырнул окурок в форточку и обернулся. — Не подаяние.

— Да? И что же такое любовь? — прищурилась Катя.

— То… о чем болтают от нечего делать, — разозлился он.

— На острове, — уточнила Катя.

— В первом часу ночи.

— Посреди умирающего моря.

— Ну вот видите, как мы здорово во всем разобрались, — вздохнул Крис. — Спокойной ночи, Кэт.

— Кэт? — переспросила она.

— Да.

— Скажите, что я похожа на Мону Лизу, Крис.

— Вы очень похожи на Мону Лизу, Кэт. — Он усмехнулся.

— А что в этом смешного?

— Да так, ничего.

— Ну, а все-таки?

— Существует версия, что Мона Лиза — это автопортрет Леонардо.

— Век живи, век учись. — Она встала и сладко потянулась. Волнующая, недосягаемо желанная. Мечта в двух шагах. И на противоположном полюсе Земли. Он стиснул зубы и достал новую сигарету. — Вы бы хотели умереть дураком, Крис?

— Что-о?! — Сигарета упала на пол.

— Тогда поцелуйте меня, Крис. Крепко-крепко. И не задавайте идиотских вопросов.

А над островом по-прежнему лил дождь. И мокрый песок был уже не в состоянии впитывать влагу. И ручейки дождевой воды, образуя потоки, сбегали по откосам, смешиваясь с безжизненно серой пеной прибоя. И если бы обитатели домика оказались в эту минуту на берегу, они стали бы свидетелями редкого зрелища: горный кряж у оконечности острова стремительно и бесшумно опускался в воду. Они увидели бы, как становятся фиордами скалистые теснины ущелий, как одна за другой превращаются в островки и исчезают в волнах вершины гор. И на месте их опять плещется и шумит море. Море, которое им предстоит спасти.

А высоко над островом, над пеленой невидимых сверху туч, не умолкая, гудели в ночном небе моторы поисковых вертолетов.

НЕ ОБРОНИ ЯБЛОКА

Аксиому грустную очень

Принимай как есть и не сетуй:

Есть дорога из лета в осень.

Нет дороги из осени в лето.

Всю ночь оба не сомкнули глаз.

Экспресс «Надежда» i_005.jpg

Он то ходил по застекленной веранде, низко опустив голову и вслушиваясь в монотонный шорох дождя за открытыми окнами, то, сидя в плетеном кресле у стола, курил сигарету за сигаретой.

Внизу, на шоссе, изредка проносились автомашины, и по звуку мотора можно было безошибочно определить, какая спешит вверх, к Яблоницкому перевалу, а какая вниз, к захлестнутому дождевыми потоками Яремче.

Она лежала в спальне, не зажигая огня, укрывшись до подбородка клетчатым шерстяным пледом.

Все было сказано еще накануне, и теперь они молча думали каждый о своем, и, сами того не подозревая, — об одном и том же…

— Едешь? — спросила она за ужином.

— Да. — Он раздраженно опустил на стол стакан с недопитым кефиром. — Ты против?

Она пожала плечами.

— Нет. Просто мне не хочется, чтобы ты ехал туда.

— Ты знаешь, куда я еду?

— Разве ты не говорил?

— Нет. — Он пристально посмотрел ей в лицо. — Речи об этом не было.

Она вздохнула.

— Значит, я догадалась сама.

За тридцать лет супружеской жизни следовало бы привыкнуть ко всему, но ее способность угадывать невысказанные мысли всякий раз застигала его врасплох. Самый, казалось бы, близкий человек — жена в чем-то неизменно оставалась для него загадкой, и это с годами все больше тяготило его и раздражало.

— Ну хорошо, допустим, — начал он, сам еще толком не зная, что «допустим». — Допустим, я действительно еду в Хиву. Ну и что? Хочешь, поедем вместе?

— Нет! — испуганно возразила она, и, словно защищаясь, вскинула перед собой ладонь. — Поезжай один, раз решил.

— Черт знает что! — буркнул он скорее удивленно, чем рассерженно, отодвинул стул и ушел на веранду. В глубине души он надеялся, что она в конце концов выйдет к нему и примирение состоится, хотя знал почти наверняка, что она этого не сделает.

И она действительно не вышла.

Раздражение улеглось. И дождь перестал за окном, и стало слышно, как капает с листьев, и внизу на шоссе торопливо шлепают по лужам запоздалые автомашины.

Уютно устроившись в кресле, он достал из пачки очередную сигарету, но прикуривать раздумал и, положив на край столешницы, наверное, уже в сотый раз за последние несколько лет мысленно задал себе вопрос: кто же она такая, женщина, с которой он вот уже три десятка лет состоит в браке и которую до сих пор так и не смог понять до конца?..

Они встретились в пятидесятом году в клинике Института имени Филатова, где он мучительно медленно приходил в себя после очередной операции, которая должна была вернуть ему зрение.

По утрам сочный баритон профессора Бродского осведомлялся о здоровье пациента, заверяя, что самое трудное уже позади и дела идут на поправку. Профессорскому баритону вторил дискант медсестры, то и дело справлявшейся, что бы пациент хотел иметь на завтрак, обед и ужин, и певучей скороговоркой сообщавшей ему «все за Одессу», в которой он находился уже больше года и которую представлял себе только по рассказам медсестры да по веселому треньканью трамвая, то и дело пробегавшего мимо института в Аркадию и обратно.

Профессор виделся ему низеньким, круглым человечком, непременно в очках и с лысиной, а медсестра — крохотной пучеглазой девушкой с громадным горбатым носом и шапкой черных отчаянно вьющихся волос.

Какими они были на самом деле, он не знал, как не знал и тех, кто лечил его вот уже пять с лишним лет в разных госпиталях, клиниках и больницах. Не знал и не мог знать, потому что, несмотря на все их усилия, продолжал оставаться незрячим.

Последнее, что запечатлели его глаза, был крохотный сквозь прорезь прицела противотанкового орудия белый фольварк под красной черепичной крышей и выползающие из-за фольварка «тигры». Он успел выпустить по ним два снаряда, ощутить острое злорадство и удовлетворение, когда задымил и развернулся, загородив дорогу остальным, головной танк, и тут земля перед ним взметнулась на дыбы и, заслонив собой небо, швырнула его навзничь. Очнулся он уже слепым.

Вначале была боль. Острая, непрекращающаяся, изматывающая. Сотни бережных, заботливых рук постепенно свели ее на нет. Физическая боль оставила его в покое, но на смену ей пришла боль духовная, куда более страшная и мучительная. Отчаянно цепляясь за ускользающие обломки здравого смысла, он жаждал несбыточного, сознавая, что сходит с ума, и продолжая вопреки всему и вся верить, что только ее голос, ее руки способны погасить эту жгучую боль и даровать исцеление.

— Ева, — шептал он.

— Ева, — молил вполголоса.

Было в этом что-то атавистическое, лежащее по ту сторону здравого смысла, ведь та, которую он звал, погибла еще в феврале сорок пятого, и он своими глазами видел ее могилу.

— Ева! — стонал он сквозь зубы, чтобы не сорваться на крик.

Ему делали укол, но и погружаясь в забытье, он продолжал повторять затухающим голосом все то же короткое, до боли родное имя:

— Ева… Ева… Ева…

И она приходила к нему во сне, касалась прохладными ладонями его раскаленных висков, шептала сокровенные, исцеляющие душу слова, те самые слова, которые он так жаждал услышать.

Он засыпал, но каким-то вечно бодрствующим уголком сознания продолжал ощущать огромную, ничем не измеримую тяжесть обрушившегося на него горя, и тоскливое чувство вины перед Евой за то, что никакими усилиями памяти не мог представить себе ее лицо. Причиной, по-видимому, была контузия и ранение в голову: ведь до этого он видел ее, как живую, а теперь помнил только голос.