Изменить стиль страницы

Ровно через две недели мне снова исполнилось шесть лет, и мать дала мне еще одно яблоко.

Здесь требуется маленькое пояснение. Дело в том, что мать не помнила точно, по какому стилю она меня родила. То ли по новому, а в сельсовете записали по старому, то ли — по старому, а запись, наоборот, сделана была по новому. Словом, до шестнадцати лет мне, на всякий случай, отмечали день рождения дважды в году.

Итак, опять я появился на улице с яблоком.

Кешка Дорофеев поднялся с бревнышек и уверенно двинулся за данью. Он даже ничего не сказал мне, только повелительно разинул рот.

Но я показал Кешке фигу, а руку с яблоком спрятал за спину.

Кешка растерялся. Это был, пожалуй, первый случай неповиновения за всю историю его крутого единовластия на улице.

— Ах, ты такой стал? — спросил он. — Такой, да?.. Такой?..

Тем временем Амангельды Иманов предательски подкрался с тылу и вырвал у меня яблоко.

Амангельды, хотя и учился уже в первом классе, ростом был меньше меня, и догони я его — пришлось бы Амангельды тошно. Но мне во фланг разом ударили Чапаев и Котовский.

«Красные» и «синие» действовали на этот раз исключительно дружно, а вели себя как настоящие «зеленые». Легко выиграв этот неравный бой, они уселись на бревнышках, стали по очереди кусать мое яблоко и меня же обзывать разными обидными словами.

Дома я подвел невеселый итог. Проявленная щедрость принесла мне одну разорванную штанину, одну ссадину на колене, один синяк и шаткую надежду занять должность Петьки-пулеметчика. Жадность — три синяка, расквашенные губы, почти полностью утраченные штанины и — никаких надежд. Вдобавок Амангельды Иманов набил землей мою фуражку и зашвырнул её на крышу сарая…

Несколько слов про Аульскую. Несколько слов, потому что вся речь о ней впереди.

Аульская тянулась в один ряд вдоль длинного, изрезанного оврагами, косогора. Косогор сбегал в обширную согру, за которой тускло поблескивали добротные цинковые крыши куркульского форштадта. На форштадте жили коренные старокузнечане — люди обстоятельные и богатые. Рабочий класс существовал выше — в бараках и немногочисленных двух- и трехэтажных коммунальных домах.

На Аульской же ютился люд вербованный, перелетный: уборщицы, коновозчики, сторожа, сапожники.

Мы перебрались на Аульскую осенью сорок первого года. Улица строилась лихорадочно, с такой же поспешностью, с какой отрываются окопы и траншеи. Поджимала война, и было не до архитектурных излишеств. Кто успевал до повестки — возводил все четыре стены и сооружал над ними двускатную крышу. Но успевали немногие. Чаще просто выкапывали в косогоре яму, к образовавшейся земляной стенке пригораживали три других, закрывали односкатной крышей — и получалась сакля.

Строили по воскресеньям, стучали молотками до свету, и короткие обеденные перерывы и вечерами, после заката солнца. Случалось, кое-где работали и ночью — при свете костра. Это означало, что утром из дома, возле которого всю ночь полыхал костер, выйдет его хозяин — с тощим вещевым мешком за плечами. А рядом, неумело держась за локоть, будет семенить осунувшаяся, ставшая вдруг будто бы ниже ростом жена.

Иногда эти сигнальные костры загорались сразу в нескольких местах…

Вспыхнул такой костер однажды и возле нашего дома…

Семейное окружение

Отец мой был, как говорится, природный пахарь. Но пахал, сеял, косил и молотил он до моего рождения, а сразу после этого события завербовался в рабочие. Я, таким образом, родился на стыке двух разных социальных положений отца. Эта неопределенность долго еще потом смущала меня и озадачивала. Заполняя многочисленные анкеты, я всегда останавливался в растерянности перед графой «происхождение», не зная толком, что же туда вписывать. Иногда я писал «из крестьян», иногда — «из рабочих», а однажды в отчаянии поставил даже — «рабоче-крестьянское». Чувствовал я себя при этом не то скрывающимся поповичем, не то мелкопоместным дворянином. А поставить прочерк или, допустим, знак вопроса у меня не хватало духу. Да это было и небезопасно. С одним моим школьным товарищем произошел такой случай: впервые столкнувшись с анкетой, он вспомнил, что папа его в момент рождения сына отбывал очередное справедливое наказание в местах не столь отдаленных. А до появления сына, как, впрочем, частично и после него, папа промышлял квартирными кражами. И вот, чтобы не вести свое происхождение от домушника, товарищ написал в анкете: «От обезьяны». И хотя это не противоречило в целом нашему материалистическому мировоззрению, товарища долго потом воспитывали на заседаниях комсомольского бюро, на общих собраниях, приводили этот факт, как пример хулиганства и надругательства, в отчетных докладах.

Я не обижаюсь на родителя за неясность моего происхождения. Если он и виноват, то в другом. Вскоре же после моего рождения отцу представлялась возможность круто, и главное — легко, повернуть свою биографию. Я мог бы вырасти в семье и более обеспеченной, и более культурной.

Дело в том, что отец по тем временам считался человеком грамотным. Он окончил четыре класса церковноприходской школы, причем в последнем классе провел два года. Отец не поладил с батюшкой, преподававшим закон божий. То есть, сам закон он усвоил изрядно, но батюшка прознал стороной, что в церковь его ученик ходит не молиться, а байбачить. (Отец и его дружки тискали в темпом притворе девок, а когда церковный служка обходил верующих с подносом для приношений, норовили погромче брякнуть о поднос медным пятаком и схватить гривенник сдачи.).

Батюшка, справедливо решивший, что теория, не подкрепленная практикой, мертва, на экзаменах вывел отцу неуд и оставил на второй год.

Зато инженера товарища Клычкова, руководившего ускоренными курсами мастеров сталеварения, давний конфликт отца с русской православной церковью не смутил, Товарищ Кличков, сам молившийся только на индустриализацию, видел в отце, прежде всего, крепкого молодого мужчину, знакомого не только с четырьмя действиями арифметики, но даже с простыми дробями. И такой ценный человек, лениво посвистывая, разъезжал на лошадке, между тем как добрая половина учеников товарища Клычкова едва-едва умела читать и писать.

Инженер подкарауливал отца во время обеденного перерыва, хватал за полу железного дождевика и, посадив рядом, угощал кефиром.

Иди ко мне, Яков Григорьевич, — звал товарищ Кличков. — Я из тебя мирового мастера сделаю. Не век же тебе кобыле хвоста крутить.

Он заманивал отца в мартеновский цех и, льстиво заглядывая в глаза, рисовал перспективу.

— Сегодня ты мастер, — говорил он, — а завтра, глядишь, начальник участка… А там — начальник цеха… A там — половиной завода заворачивать начнешь!.. Какие твои годы…

Отец пятился от слепящего металла, царапал негнущимися пальцами ворот рубашки и бормотал:

— Ну его к такой матери… Жарко здесь… Айда на волю.

Он так и не дал себя уговорить — остался на всю жизнь коновозчиком. По трем великим стройкам прогромыхала его телега — по Кузнецкому металлургическому комбинату, Сталинскому алюминиевому заводу и знаменитому Запсибу.

Эта работа давала возможность только-только прокормиться, но зато оставляла отцу его свободу.

Тем не менее, как только отец обнаружил, что сын превзошел его в грамотности — а случилось это, когда я познал недоступные ему десятичные дроби, — для меня он стал мечтать о несвободе.

Обычно это происходило дважды в месяц, в дни получки и аванса, когда отец распивал традиционную бутылочку со своим дружком дядей Степой Куклиным. После четвертой рюмки они начинали хвастаться сыновьями. Дядя Степа, бывший в молодости неотразимым и безжалостным сердцеедом, видел в сыне повторение себя.

— Красивый растет, заррраза, — говорил он, со злобной одобрительностью скаля зубы. — Уже волосы начинают курчавиться. Вот здесь, над ушами. Как у меня. У-ух, девок будет шерстить, подлец!..

Отец, не имевший возможности похвалиться моей курчавостью, упирал на иные качества.