Изменить стиль страницы

Дверь в их комнату он не открыл — вышиб плечом.

Две фигуры испуганно взметнулись при его появлении и — закаменели. Ничего они не взметнулись, на самом деле. Просто Маиефа и Зинаида, собравшиеся куда-то, уже одетые, стояли посреди комнаты — и резко по вернулись, когда он возник в дверях, как статуя Командора.

Между ними, на стуле, сидела Дульсинея в какой-то неудобной позе: одна нога в сапоге, будто загипсованная, вытянута прямо; вторая — разутая — глубоко поджата, спрятана под стул. Похоже, здесь только что происходила бурная сцена, даже схватка: видать, эти две «чернавки» насильно пытались обуть Дульсинею, чтобы «весть царевну в глушь лесную». Во всяком случае, глаза ее засияли навстречу избавителю Телятникову такой радостью, такой любовью, что он, не в силах сделать следующий шаг, привалился к косяку.

— Вот!., вот! — Дульсинея смеялась… и плакала. — А вы говорили!

— Ну, все, — хмуро сказала Манефа. — Никуда она теперь не пойдет. — Она дернула за рукав Зинаиду. — Давай отсюда. Не видишь?.. Они же очумелые.

Зинаида провихляла мимо Телятникова, намеренно толкнула плечом:

— Чао, рыцарь бедный! Чао-какао!

…Через два дня они сняли комнатку на окраине города, у полуслепой старухи, дальней родственницы Манефы, и отнесли заявление в ЗАГС.

В отделе внезапная женитьба Телятникова произвела шок. Женщины дружно пожали плечами: дурак — и не лечится!.. Отказаться от такой партии! И ради кого! Ну, добро бы из своего стада выбрал, а то… подхватил какую-то шерочку, первую попавшуюся шлюшку. Майе даже не сочувствовали. В чем тут сочувствовать-то? Туда ему, значит, и дорога, трущобному типу — в трущобу!

Где-то в начале марта Телятникова пригласил к себе завотделом. К себе — это за пластиковую стеночку, отгораживающую его каморку от остального загона.

Сначала шеф торжественно объявил ему о прибавке к жалованию десяти рублей и долго, занудно внушал, что рассматривать это следует, как аванс, как веру руководства в его, Телятникова, будущий рост. «Чего же так, втихушку? — гадал Телятников. — Ага! Мне одному, наверное? Забота о семейном человеке. Чуткость».

Но не десятка оказалась единственной причиной вызова. Покончив с прелюдией, шеф уткнул единственный глаз в бумаги и заговорил о главном: он-де просит по нять его правильно, не оскорбляться, сам был молодым, знает — чувства, горячность и все такое. «Но, Владимир Иванович, мой вам отеческий, если позволите, совет: воздержитесь пока от ребеночка. Какое-то время. Вам сейчас утверждаться надо, как специалисту, супруге — она ведь студентка, насколько мне известно? — заканчивать учебу. А ребеночек свяжет вас — это неизбежно. Ещё раз прошу — не поймите превратно.»

Телятников знал, что все отдельские новости проникают за перегородку к завотделом с большим опозданием, Но чтобы с таким! «Увы, дядя!» — вздохнул он про себя. IІозавчера его Дульсинею положили в больницу, на сохранение беременности. Она трудно, мучительно переносила это свое состояние. Держалась, правда, мужественно Когда уж совсем худо становилось, улыбалась емѵ виновато: «Потерпи, милый.» А вот пришлось все же лечь в больницу. Теперь лежит, просит компота из консервированных вишен. Именно из консервированных. Сегодня надо занести. Где только их достать?

«Отеческую» же заботу шефа Телятников понял не превратно: «Боится, хмырь — квартиру просить стану».

И ведь как в воду глядел завотделом: заявление на квартиру Телятников неделю уже носил в кармане. Все не решался подать. Не достал он его и сейчас. Совсем бы дебильно выглядело: слушал, слушал наставления и — хлоп!

Смиренно поблагодарив шефа за все, откланялся, вышел в коридор. Там, в конце его, у окна, отведено было место для курения. Он сел на подоконник, закурил.

Здесь его и догнала Майя. Впервые подошла после той новогодней ночи. Попросила сигарету. «Вот как! Курить стала!» — удивился Телятников, но вслух ничего не сказал.

Майя так и не прикурила, вертела сигарету в тонких пальцах, смотрела мимо него, в окно.

— Скажи, Володя, — заговорила трудно. — Объясни… если можешь, что тебя остановило тогда? Я была виновата? В чем же?

Телятников смотрел на нее, молчал. Что-то изменилось в Майе. Что? Похудела словно, еще повзрослела. Другими какими-то сделались строгость ее и красота. «Постриглась! — догадался он наконец. — А ее коса острижена, в парикмахерской лежит».

Майя не дождалась ответа. Губы ее дрогнули, покривились.

— Ладно, — она усмехнулась, подняла на Телятникова глаза. — Счастлив ты, по крайней мере?

О чем она? И зачем? Все это было так бесконечно давно, в далекой, туманной, потусторонней жизни!..

— Да! — легко ответил Телятников, словно отпустил Майе непонятный грех. — Счастлив. — И спрыгнул с подоконника.

Потом он вызвал в коридор Рудика. Не заходя в отдел, помаячил ему из двери: выйдь!

— Чо такое, старик, а? — заблестел глазами Рудик. — Майка, да? Чего она?

— Рудольф, — сказал Телятников. — Займи пятерку до послезавтра.

…ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА

Вспомнилось вдруг ни с того ни с сего: у меня же были золотые руки!

Ну да, в детстве. Одно время я был главным, да чего там главным — единственным — оружейником нашей улицы.

Мы тогда, в сороковом, предвоенном, году все сражались и сражались, других игр не знали, и я — один! — вооружал пацанов. Из материала заказчика, плоских, ровных дощечек (сучковатые с ходу браковались), я вырезал ножи. Прямые узкие кинжалы, с желобком посредине — они назывались кавказскими; финские — с полумесяцем изогнутым жалом; пиратские.

Я кромсал дерево столовым ножом, скреб затем бутылочным стеклышком и наводил окончательный блеск наждачной шкуркой. Не думаю, что поделки мои отличались большим совершенством. Вряд ли. Ну, да ведь мне тогда шел всего лишь седьмой год.

Имена пацанов я перезабыл, забыл даже лица их — напрочь. Вспомнились только ножи — смутно, как сквозь туман, проступили их очертания, формы. Кстати, по конфигурации самыми трудными были кривые пиратские, с широким лезвием. Тут заказчики, случалось, привередничали, торговались… Да-да, я не задаром вооружал пацанов. «Черкесы», «пираты» и «диверсанты» (эти предпочитали исключительно финки) несли мне карандаши. Я карандашами брал за работу. Нищим «черкесам» выстругивал простенькие кинжальчики за половинку карандаша, случалось — за огрызок даже. За финские требовал целый карандаш. Штучные пиратские шли по два.

Интересно, что я забыл об этом кусочке своей жизни. Нет, слово «забыл» тут не годится. Я не знал. Не знал много лет, десятилетия. И когда вспомнил — узнал, не Сразу поверил, что было это со мной.

А вспомнилось как-то по-киношному. Сон привиделся — наяву.

Внук подошел ко мне, протянул чистый лист бумаги, карандаш:

— Деда, нарисуй.

Я взял карандаш — и… словно тонкий лучик упал на зетемнённую сцену, зажег тускло-желтое пятно света. И в этом пятне — рука, берущая карандаш. Рука уплыла в темноту и вернулась обратно, с деревянным кинжальчиком. Что это? Где я такое видел? Когда? Приснилось?.. Кадры замелькали, задергались: рука берет карандаш — исчезает — появляется с кинжальчиком — берет карандаш… Рука моя: маленькая, с объеденными ногтями, в занозах.

Круг света начал шириться — и я увидел (и узнал) Пашку, длинного, желтоглазого парнишку, и — каким-то затылочным зрением — себя: маленького, растерянного, виноватого.

Пашка отталкивает мою руку с кинжалом, что-то говорит беззвучно, Aгa!.. он требует пиратский нож. Пашка — наш атаман, оружием бедных джигитов он брезгует. Но ведь у него только один карандаш, да и тот начатый. Что-то говорю Пашке я, мямлю — тоже беззвучно. Наверное, про два карандаша. Пашка высокомерно смотрит на меня, сплевывает. Фу ты, пропасть! Почему я так унизительно мямлю-то, почему суечусь? Ведь я не боюсь Пашку. Никогда не боялся… А-а, вот в чем дело! — я виноват, преступен. Пашка поймал меня с поличным.

Немую сцену догоняет звук: