Изменить стиль страницы

Майя, между прочим, предложила ему тогда остаться на время, пожить до разрешения вопроса с общежитием — места достаточно. Но Телятников, словно туземец, заробевший от этого великолепия, отказался. «У меня здесь тетка где-то, — соврал, — троюродная. Перекантуюсь у нее». А жил потом, как Остап Бендер, у дворника, с которым случайно познакомился. Собственно, он и не жил — чемоданчик кинул да три раза переночевал. За три бутылки портвейна, само собой.

Так вот. Маня Варнелло взяла и влюбилась в Телятникова.

В институте они вроде бы даже и не замечали друг друга. Нет, Телятнков-то. конечно, замечал ее — уж очень красивая была девушка Майя Варнелло. Красивая, статная и не то чтобы заносчивая, недоступная, а слишком строгая какая-то, не современная. Чем-то напоминала она тургеневских барышень. Телятников так и называл ее про себя: «барышня». К тому же учились они в разных группах и, стало быть, встречались редко. Еще и потому редко, что Майя жила в общежитии, а Телятников — дома.

Наконец, у него, как говорится, своя была компания. Вернее, компании — то и дело меняющиеся. Разносторонне одаренным человеком был студент Владимир Телятников, но — обормотом. Он и сам про себя понимал — обормот. Впрочем, по легкости характера, что ли, не очень из-за этого огорчался.

Так, на первом курсе открывался ему путь в олимпийские чемпионы. Еще в школе он увлекся легкой атлетикой, бегал спринтерские дистанции: сто, двести, четыреста метров — выполнил норму кандидата в мастера. В институте положил на него глаз сам завкафедрой физкультуры: «Я из тебя, Телятников, второго Маркина сделаю».

Телятников начал тренироваться — по индивидуальной программе. По скоро бросил. Дурак оказался тренер. Шуточки у него были дурацкие, как у того боцмана из анекдота. Вернее, одна шуточка, которую он варьировал на разные лады. Он подкарауливал какого-нибудь слабачка и выдавал свою «коронку»: «Какой же из вас получится инженер, если вы через козла перепрыгнуть не можете». А тут еще повезло ему. Попался в группе парнишечка, вовсе хилый, у него стойка на голове никак не получалась. Завкафедрой взорлил прямо, довел свою хохму до совершенства, отшлифовал: «Какой же вы будете работник умственного труда, если на голове стоять не можете?» Причем серьезно так, с государственной озабоченностью в голосе. Парни, ко нечно, ржут. Девчонки хихикают. А этот несчастный — ручки, ножки тоненькие — чуть не плачет, в глазах затравленность. Телятников терпел, терпел и взорвался однажды: «Может, хватит?»

— В чем дело, Владимир? — не понял завкафедрой. — Чего хватит?

— А того! — дерзко сказал Телятников. — Жеребятины вашей!

И ушел из спортзала, хлопнув дверью. И не только индивидуальные тренировки бросил, но и обязательные занятия по физкультуре перестал посещать. Его после первого семестра чуть со стипендии не сняли. Хорошо, кандидатство в мастера выручило.

Через год ударился он в науку, причем по предмету, непопулярному среди студентов, считавшемуся второстепенным и занудным, — основаниям и фундаментам. Но Телятников вообразил, что его интересуют проблемы строительства на вечной мерзлоте. Сначала вообразил, а потом увлекся всерьез. Просиживал в лаборатории, давил кубики, реферат подготовил и с блеском выступил с ним на городской конференции научно-студенческих обществ. Завкафедрой, тщедушный старичок, не вырастивший пока ни одного достойного ученика и сам не продвинувшийся к своему далеко запенсионному возрасту выше кандидата наук, молился на Телятникова, большое будущее ему предрекал.

Но умер учитель. Внезапно. Почил в бозе. Начались на кафедре грызня за освободившуюся вакансию. Научный кружок, в лице одного Телятникова, был заброшен. Волге того, молодые, но дальновидные сотрудники стали коситься на него, как на возможного конкурента и будущем: черт его знает, оставят после окончания института на кафедре — и попрет в гору, сопляк. Хотя до окончания института было еще о-го-го сколько.

Словом, тьфу — да и только. Телятников так и сделал: плюнул.

А уже на последнем курсе начал он было учиться играть на трубе. Забрел как-то на репетицию институтского эстрадного оркестра, попросил у трубача: «Дай разок дунуть. Куда тут нажнмать-то?» И дунул. Руководитель оркестра пришел в восторг: «Вот это импровиз! Потрясающе! Давай к нам, а?» Телятников отмахнулся: «Да ну… Я и нот не знаю». Руководитель велел трубачу сыграть что-то, сказал Телятннкову: «Повтори». Телятников повторил — с третьей попытки. «Ты же гениальный слухач! — закричал руководитель. — На фига тебе ноты знать!»

Телятников купил трубу, начал упражняться.

Но тут взбунтовалась его безропотная мама. Наладилась ставить одну и ту же пластинку, диск, с песней Булата Окуджавы о трубаче: «Заезжий музыкант целуется с трубою…» Причем так: доиграет до слов: «Трубач играет туш, трубач потеет в гамме, трубач хрипит свое и кашляет, хрипя…» — передвинет адаптер — и снова.

Телятников пытался урезонить ее: «Мать, ты что — ушибленная? Может, хватит?»

Тихая, маленькая мама ничего не отвечала, кутаясь в платок, передвигала адаптер.

Телятников, в конце концов, озверел, возненавидел этого потеющего хрипуна, и замусоленную трубу его, с которой он целуется по утрам, и свою собственную — тоже.

Он забросил трубу в чулан, приналег перед финишем на учебу и даже защитил дипломный проект на пятерку. Хотя эта пятерка не нужна была Телятникову, ничего ему не давала — во вкладыше к диплому стояли у него сплошные хоры и уды, против оснований и фундаментов только было написано «отлично». К тому же Телятников страшно расстроился за друга своего закадычного Мишку Расщупкнна, который все пять лет проучился исключительно на одни пятерки, а на защите ухитрился схватить четверку, и она, единственная, подрезала ему диплом с отличием. На выпускном вечере, на банкете (тогда они еще не осуждались), захмелевший от пары бокалов шампанского Телятников подсел к декану и всерьез принялся уговаривать его поменять им с Мишкой оценки: подумаешь, мол, дерьма-то — одну строчку переправить, никто и не узнает. Декан, тоже слегка захорошевший, называл Телятникова Володимиром и коллегой, великодушно басил: «У вас светлая голова, коллега, но в данном случае, Володимир, ты несешь хреновину».

В такого-то вот несерьезного Телятникова и влюбилась великолепная Майя. «Почему? Не наше дело. Для чего? Не нам судить.» Не нам судить — для чего, но почему — предположить, в общем-то, можно. В конструкторском отделе работало восемнадцать женщин и лишь трое мужчин, не считая заведующего отделом, — новичок Телятников и два фирмовых балбеса Марик и Рудик. Заведующий был стар и одноглаз, к Марину и Рудпку, третий год околачивавшимся на должностях рядовых инженеров (что, впрочем, ничуть их не колебало), женщины привыкли, считали их общественным достоянием — милым, безвредным, но и безнадежным. При появлении же Телятникова некоторые холостые дамы, а таких было большинство, сделали было стоику, но тут Маня — инстинкт в ней, что ли, сработал женский? — отгородила его своей покровительственной опекой, пристегнула, на правах сокурсницы, в кавалеры. Сделать это было совсем не трудно: занять очередь в столовой, махнуть: «Володя, я здесь!», подхватить после работы под руку и — заглядывая в глаза: «Проводишь?»

Отдельские дамы утратили к Телятннкову специфический интерес, решили, видно: эта парочка такой уже и приехала, сформировавшейся. Отношения к ним с Maйeй установились какие-то холодно-натянутые. Да не к ним — к Майе. «Ишь, стерва! — читалось в глазах и тоне женщин. — Всё у неё есть: и красота, и папа-членкор, и коттедж, и жениха привезла готовенького».

Телятников ничего этого не замечал. Точно так же, как и внезапное внимание к себе Майи принял сначала за продолжение их студенческого товарищества. Ну да, там они не дружили. Но здесь-то оказались только вдвоем. И всё понятно.

Он был благодарен Майе: в этом незнакомом городе не было у него ни одного близкого человека, и по вечерам накатывала тоска — особая, общежитская, бездомная. Провожал Майю — с работы, из театра (она любила балет, когда-то даже проучилась два года в хореографическом училище). Вот и за это Телятников был ей благодарен: и одиночку он ни за что не переступил бы порог Оперного. Монументальное, холодное здание театра давило его, пугало, казалось, войти туда — все равно что шагнуть в пирамиду Хеопса.