Изменить стиль страницы

Жена поэта лежала на горячих гальках, подставив спину жаркому солнцу.

Подружка стояла — стройная, как манекенщица. Или — как богиня. Нет, богини, пожалуй, были слишком сытые. Как юная манекенщица она была. И черные, короткие волосы ее, чуть тронутые сединой, летели в сторону, отбрасываемые легким ветерком.

А рядом с ней стоял Большой поэт. Уже в другой рубашке, с отмытыми руками.

Он говорил… Васенин не хотел бы слышать, что он говорит, но ветерок наносил в их сторону, а голос Большого поэта, выкованный на эстрадах, был звучен и округл.

Он говорил:

— Я чувствую в вас женщину созвучной мне судьбы. Мы оба пережили трагедию. Сознайтесь — ведь вы ее пережили тоже?

Подружка, отвернувшись к морю, молчала.

Она не любила Большого поэта. И не могла полюбить. По какой-то иронии судьбы она тянулась к Васенину — неизвестному и недостойному, рисующему здесь картинки — зайчиков, белочек, ежиков, к детским книжкам своих расшалившихся друзей-поэтов.

Но, господи, боже ты наш! Он не мог полюбить ее, хотя полон был к ней нежности. Не мог, потому что знал ее трагедию, и она пока еще остро болела в ее душе.

Не мог еще и потому, что уже любил других женщин. Нет, не так; одну женщину, врученную ему судьбой, и одну фею.

А она не могла полюбить Большого поэта. Потому что он не знал ее трагедии. Только угадывал. И угадывая — угадывал будущее острое ощущение. Приключение, достойное темперамента Большого поэта. Как ненужная дача на этом далеком, чужом берегу.

…Море лежало белесое и плоское, без единой морщинки, словно накрахмаленная простыня.

Вечер

Они опаздывали.

Известный поэт провожал их — рысил рядом. Это он был виноват в опоздании. Отговорил сесть в специальный автобусик, организованный санаторием, — тесно, мол, будет, — убеждал, что рейсовый всегда проходит мимо, подбирает желающих уехать до большого города. А рейсовый взял и не прошел. И теперь надо было бежать к нему в центр городка.

Вдали — навстречу им — показался вишневый «жигуленок» Большого поэта.

— Эх, черт! — сказал провожающий. — Можно бы попросить его развернуться — здесь всего три километра. Да неудобно как-то одалживаться.

А пылкому поэту было все удобно.

— Эй! — закричал он и назвал Большого поэта по имени. — Стой, пожалуйста!

Большой поэт резко тормознул — машину сзади обдало желтой пылью.

И тогда провожатый отважился.

— Это мои друзья, — сказал он, взяв их почему-то за руки, как детей. — Они страшно опаздывают. Тут всего три километра, а?

Большой поэт лихо развернулся. Они сели.

Некоторое время ехали молча. Но пылкий друг Васенина не выдержал искушения.

— Слушай, — заговорил он. — Что новенького пишешь? Стихи? Поэму? Чем обрадуешь?

Васенин пожалел Большого поэта, хотя лично знаком с ним не был.

— Спроси лучше у человека, когда он с дачей своей разделается.

Он произнес это нарочно грубовато.

— Точно! — обрадовался избавлению Большой поэт. И сбросил руки с баранки. Они были в мозолях, ссадинах, с покалеченными ногтями. — Что можно написать такими руками?

Друг, однако, не унимался:

— Слушай! Напиши автограф, а? Два слова, а? Вот хоть на папиросной коробке.

От автографа Большого поэта спасло то, что они подъехали к остановке рейсового. И автобус стоял уже «под парами». Пришло время пожимать руки и благодарить.

Пылкий поэт смотрел вслед удаляющемуся «жигуленку». Глаза у него были разнеженно-бараньи.

— У меня такое чувство, будто я только сошел с каравана поэзии! — молитвенно произнес он.

Васенин понял, что очень скоро прочтет об этом случае какие-то возвышенные стихи.

…Зал, где она выступала, был переполнен. Даже проходы оказались забитыми.

Васенин сразу увидел ее. И сразу понял, что не останется у входа. Работая локтями, он стал пробиваться к сцене. Наверное, было в его лице нечто такое, что на него не шикали. А может, приняли за какого-нибудь распорядителя.

Он выгреб к самой авансцене. Там, на приступочках, оставалось еще не занятое место. Васенин занял его. Теперь он уже не мог видеть ее. Но зато слышать мог хорошо.

Она…

Про это надо рассказать особо.

Хотя про что же рассказывать? Ничего ведь, в сущности, и не было.

Приятель спросил его однажды:

— Хочешь познакомиться с ней?

— Нет! — быстро ответил он. — Не люблю знакомиться со столичными знаменитостями. Они потом проходят сквозь тебя, как сквозь воздух.

— Она не такая, — покачал головой приятель. — Да и поздно уже. Я позвонил, сказал, что мы сейчас заедем.

Делать ничего не оставалось — они поехали.

И сначала вроде все было заурядно. Ну, села в машину женщина: шубка, шапка, носик, безутешная какая-то складка губ. «Здравствуйте», — улыбка — рукопожатие.

Затем — маленький, угловой столик в ресторане, который сразу окружили, обсели ее друзья и обожатели — кожаные, замшевые пиджаки, холеные, аристократические лица.

И он тут — сбоку-припеку.

Правда, сразу представленный — или поставленный на место: «Наш сибирский друг. Художник».

Но потом была только она. Одно ее лицо, ее губы, ее глаза, ее глубоко открытая грудь в обрамлении черных кружев (это ведь надо же! — так целомудренно возвеличиваться, так олимпийски царить — грешной и смертной — над мешаниной кружев, кофейных чашек, блюдец, острот). Было только ее сияние, излучение, только её слова — а может, звуки? — ибо Васенин запомнил из всего произносимого одно лишь заклинание: «Ребята, давайте любить друг друга!»

И это «давайте любить друг друга» относилось к нему тоже. Значит, и он тоже мог, должен, обязан был любить ее.

И Васенин влюбился. Обвально. Ошалело. Загипнотизированно. Без ревности к тем, кто мог когда-то касаться этих нежных рук, этих губ, этих волос.

Так, наверное, не в женщину влюбляются. Так влюбляются в явление природы. В талант и гений, которые — суть явления природы.

Поздно ночью уходил его поезд (он ехал работать на дачу художников). Васенин пришел в гостиницу, чтобы собрать веши, — и не смог. Ему хотелось пройти сквозь стену — такое было состояние.

Чемодан Васенину уложила дежурная по этажу, сердобольно приговаривая:

— Да куда же ты, миленький, такой-то на ночь глядя? Ведь ты горишь весь.

В этом лихорадочном состоянии он и проработал целый месяц. Там, куда приехал Васенин, полыхала необыкновенная осень — и он писал осень, осень, осень!

Друзья потом, посмотрев эти листы, изумленно сказали:

— Ты что же делал-то раньше, самоубийца? Ты почему придуривался до седых волос?

И вот теперь, сгорбившись, Васенин сидел на узкой ступеньке: спиной к сцепе, лицом — к многоглазому залу.

По все равно он видел ее, помнил: от высоких, тонких каблуков, длинного концертного платья, обрамленного мехом, до стиснутых на груди нервных рук и романтического поворота головы.

Первые же звуки неповторимого голоса заворожили его. Голос баюкал, звал, возносил мольбу, страдал надрывно, ласкал, негодовал.

Он смотрел в зал и видел сотни завороженных глаз.

И вдруг — будь проклято это мгновение! — вдруг подумал: «А что они слышат — кроме ворожбы голосом? Кроме чародейства?»

А подумав так, невольно сам стал вслушиваться в текст. Ужасное слово-то какое — «текст»! Но он уже не мог пересилить себя — стал вслушиваться. И ждать.

Ждать, когда какая-то строчка вдруг резанет, уколет в сердце, когда по спине пробегут «мурашки».

Может быть, это не очень эстетично — «мурашки по спине», но у него всегда так бывало: спина, позвоночник, хребет прежде всего отзывались точному слову.

Увы, спина его молчала.

И он, расколдованный, ловил уже только слова. Только их — очищая от интонаций, придыханий, пристанываний.

И не мог поймать.

«Что со мной?! — запаниковал Васенин. — Или — с нею?.. Нет, с нею не может случиться. Что-то со мной».

Он зашарил взором по залу, по лицам где-то же, в каком-то далеком ряду должны быть потрясенные глаза.