Изменить стиль страницы

Однако в XV в. восхваление жизни, прославление окружающего мира еще не превратилось в обычай, еще не стало хорошим тоном, если можно так выразиться. Тот, кто внимательно следил за повседневным ходом вещей и затем выносил жизни свой приговор, отмечал обыкновенно лишь печаль и отчаянье. Он видел, как время устремлялось к концу и все земное близилось к гибели. Оптимизм, возраставший со времен Ренессанса, чтобы достичь своей высшей точки в XVIII столетии, был еще чужд французскому духу XV в. Так кто же все-таки те, кто первыми с надеждой и удовлетворением говорят о своей эпохе? Не поэты и, уж конечно, не религиозные мыслители, не государственные деятели -- но ученые, гуманисты. Ликование, вызванное заново открытой античной мудростью, -- вот что представляет собою та радость, которую им дает настоящее; все это -- чисто интеллектуальный триумф! Столь знаменитый восторженный возглас Ульриха фон Гуттена: "О saeculum, о literae! juvat vivere!" -- "О век! О словесность! О радость жизни!" -- понимают обычно в чересчур уж широком смысле. Здесь ликует в гораздо большей степени восторженный литератор, чем человек во всей своей цельности. Можно было бы привести немалое число подобных выражений восторга, появлявшихся начиная с XVI столетия и прославлявших величие своего времени, но всегда обнаруживается, что касаются они почти исключительно возрождения духовной культуры и ни в коей мере не являются дифирамбами, воспевающими радость жизни во всей ее полноте; не говоря уже о том, что у гуманистов отношение к жизни характеризовалось умеренностью и уходом от мира, как то было свойственно еще древнему благочестию. Лучше этих так часто цитируемых слов фон Гуттена взгляды гуманистов раскрывают письма Эразма, написанные около 1517 г. Вряд ли они появились бы позже, поскольку оптимизм, заставивший вырваться у него эти радостные нотки, уже довольно скоро слабеет.

"По правде сказать, -- пишет Эразм в начале 1517 г. Вольфгангу Фабрициусу Капитону[1], -- не так уж я и падок до жизни, то ли из-за того, что я, как видно, пожил вполне достаточно, ибо вступил в пятьдесят первый свой год, то ли из-за того, что в жизни сей не вижу ничего прекрасного или приятного настолько, чтобы оно своей исключительностью способно было пробудить интерес у того, кому христианская вера дала истинное упование, что всякого, в меру своих сил хранившего благочестие, ожидает впереди жизнь гораздо более счастливая. И однако же, я почти с наслаждением вернул бы себе на несколько лет молодость только для того, чтобы в недалеком будущем увидеть, как я на то надеюсь, приход золотого века". Он описывает затем, насколько все государства Европы единодушны в своей склонности к миру (столь для него драгоценному), и продолжает: "Я склоняюсь к твердой надежде, что не только добрые нравы и христианское благочестие, но также изящная и подлинная литература и самые прекрасные науки частью возродятся, частью расцветут вновь". Под монаршим покровительством, само собой разумеется. "Благочестивым намерениям государей благодарны мы за то, что повсюду, как бы по обращенному к нам мановению, видим, как пробуждаются, как возникают блестящие умы и вступают друг с другом в союз ради восстановления доброй словесности (ad restituendas optimas literas)".

Таково в чистом виде выражение оптимизма XVI в., основного настроения Ренессанса и Гуманизма. И видим мы здесь нечто совсем другое, чем безудержную жизнерадостность, которую обычно принимают за господствующее настроение Ренессанса. Эразмовское восприятие жизни исполнено робости, оно кажется несколько принужденным и прежде всего крайне рассудочным. Но при всем том в нем звучит нечто такое, что в XV в. вне Италии еще было неслыханно. И во Франции, и в Бургундии к 1400 г. люди все еще находят удовольствие в том, чтобы поносить свою жизнь и свою эпоху. И что еще более примечательно (как параллель -- вспомним о байронизме): чем глубже человек вовлечен в мирскую жизнь, тем более мрачно его настроение. Сильнее всего выразить глубокую меланхолию, свойственную этому времени, суждено было, таким образом, вовсе не тем, кто в кабинете ученого или в монашеской келье решительно отвернулся от мира. Нет, в первую очередь это хронисты и модные придворные поэты, не взошедшие на вершины культуры и неспособные черпать в интеллектуальных радостях надежду на лучшее; они беспрестанно жалуются на всеобщий упадок и одряхление и отчаиваются в мире и справедливости. Никто столь бесконечно, как Эсташ Дешан, не повторял своих жалоб на то, что все прекрасное в мире уже утрачено:

Temps de doleur et de temptacion,

Aages de plour, d'envie et de tourment,

Temps de langour et de dampnacion,

Aages meneur pres du definement,

Temps plain d'orreur qui tout fait faussment,

Aages menteur, plain d'orgueil et d'envie,

Temps sanz honeur et sanz vray jugement,

Aage en tristour qui abrege la vie[2].

О времена соблазнов, горьких слез,

Век зависти, гордыни и мученья,

О времена тоски, ушедших грез,

Век, чьим недугам нету излеченья,

О времена конца, ожесточенья

Век, в коем страх и зависть мы познали,

О времена к бесчестному влеченья,

Век нашу жизнь снедающей печали.

В подобном духе сочинял он свои баллады десятками: монотонные, вялые вариации на все ту же унылую тему. В высших сословиях должна была царить сильнейшая меланхолия, чтобы придворная знать заставляла своего поэта постоянно повторять следующие мелодии:

Toute leesse deffaut,

Tous cueurs ont prins par assaut

Tristesse et merencolie[3].

Всем радостям конец,

О сколько ранили сердец

Меранхолия и печаль[1*].

Жан Мешино на три четверти века позже Дешана все еще поет в том же тоне:

О miserable et tres dolente vie!..

La guerre avovs, mortalite, famine;

Le froid, le chaud, le jour, la nuit nous mine;

Puces, cirons et tant dautre vermine

Nous guerroyent. Bref, misere domine

Noz mechans corps, dont le vivre est tres court.

О жалкое, прескорбное житье!..

Война и глад нам гибелью грозят;

Днем, ночью зной иль стужа нас томят;

Блоха и клещ и прочий мерзкий гад

Нас истребляют. Сжалься, Боже, град

Сей отврати от кратких жизнью тел.

Но и он постоянно высказывает горькое убеждение, что в мире все идет дурно: справедливость утрачена, великие мира сего обирают малых, малые же -- друг друга. Извечная ипохондрия доводит его, как он говорит, до грани самоубийства. Вот как он описывает сам себя:

Et je, le pouvre escrivain,

Au cueur triste, faible et vain,

Voyant de chascun le dueil,

Soucy me tient en sa main;

Toujours les larmes a l'?il,

Rien fors mourir je ne vueil[4].

Злосчастный сочинитель я,

Тщета и грусть гнетут меня,

Печалуюсь и не ропщу,

Все горше мне день ото дня:

Нет сил, все боле я грущу,

Одной лишь смерти я ищу.

Все эти выражения настроения знати свидетельствуют о сентиментальной потребности рядить душу в траур. Едва ли не каждый спешит объявить, что не видел в жизни ничего, кроме бедствий, что еще более худшего следует ожидать в будущем и что пройденный им жизненный путь он не хотел бы повторить заново. "Moi douloreux homme, ne en eclipse de tenebres en espesses bruynes de lamentation" ["Я скорбный человек, рожденный во мраке затмения, в густом тумане печалей"] -- так Шателлен представляет себя читателю[5]. "Tant a souffert La Marche" ["О, сколько страдал Ла Марш"] -- такой девиз избирает себе придворный поэт и историограф Карла Смелого; одну только горечь видит он в жизни, а его портрет являет нам те скорбные черты, которые приковывают наш взгляд на столь многих изображениях, относящихся к этому времени[6].