— Я знаю, прабабушка.

— Нет, ты не знаешь, — она из последних сил приподняла седую лохматую голову. — Мы обе слышали зов Карнавала. Обе. Но я испугалась. Она мне сказала: «Ты мой страх. Я оставлю тебя и уйду, и стану свободной, как ветер. Наконец-то свободной от тебя и от этого места. Я пойду одна по своей дороге». Вот что она мне сказала. Я помню каждое слово. И смеялась, смеялась, как сумасшедшая… А ночью я слышала, как она встала. И я знала, куда она идёт. Но я не пошла. Я испугалась. А на следующее утро Карнавала уже не было… И Эмили тоже.

Она затихла. Мало-помалу силы покидали её, утекали, как вода сквозь пальцы. Лицо оплыло и посерело, в глазах появился стеклянный блеск.

— С тех пор она снится мне каждую ночь… Я старею, а она всё такая же юная. Она идёт по своей дороге в короне из осенних листьев и смеётся, смеётся надо мной, над моей никчемной жизнью… Над тем, как я все эти годы гнила в этом городе, мыла полы и рожала детей. И не узнала, куда же вела эта дорога… дорога в ночи, за Карнавалом. Но теперь… теперь Карнавал вернулся, и она вернулась… Она здесь, я чувствую… Теперь я тоже свободна…

Она замолчала; лицо её стало свинцово серым.

— Карнавал… — прошептала она. — Эмили… Карнавал…

— Прабабушка! — взмолилась Матильда.

Но прабабушка была мертва.

Акт второй

Карнавал

«Кому нужно, чтобы пир во время чумы — был?

Кто наш, нас беспутных, вожатый,

нас безбожных — покровитель?»

«То, что вам — „игра“, нам — единственный серьёз.

Серьезнее и умирать не будем».

Марина Цветаева
1

Осень. Горящая, жгучая. Лесной пожар, заключённый в каждый кристалл звенящего воздуха. Ветер разметал по судорожно скрюченным ветвям деревьев все краски заката. Как дым, поднимаются от остывающей и коченеющей земли приторные запахи. Всё лживо, всё изменчиво, словно паутина, сплетённая из северного ветра и нестерпимо прозрачных солнечных лучей. Солнце изменилось, оно уже не то, что летом. В эти странные дни, когда всё зыбко, всё неустойчиво, в него проник — капля за каплей, — яд луны. И солнце поблекло, остыло, повернулось к стекленеющим лугам другой, холодной ипостасью.

Небо медленно, но верно лиловело. Солнце ещё светило, плюясь раскаленной лавой; но в другом закоулке неба уже проступала белая плёнка луны.

В час, когда солнце и луна светят вместе, возможно всё.

Матильда не знала. Она только шла по пустеющей улице, в конце которой виднелся лес, едва различимый, серый, пустой. (Знала Шарлотта. Она знала всё, знала заранее, и её пальцы — тонкие, бессильные, никогда не державшие ничего, тяжелее книги, бессознательно касались шеи, полускрытой узлом волос цвета заката. Ветер с болот навеял ей на лицо улыбку — холодную, острую, точно кинжал).

Матильда не знала. Не знала о том, что небо темнеет, что смутные тени, покинувшие лес, заполняют его, словно гости — бальную залу. О том, что солнце скользит в луну, как в зеркальную пропасть, разбиваясь на бесчисленное множество осколков. Не знала о том, что в диких виноградниках длинные лозы шевелятся, будто змеи, и густой, как солнечный свет, как кровь, приторный сок стекает на землю. Что далеко — за лесом — за лугом, простёртом, как рана, навстречу пропасти неба — в чёрных болотах, куда не проникнет солнце, где светит луна и болотные огни, возрождается древний, истерзанный бог. Что воздух отравлен его дыханием, что в закатном сверкающем свете — его безумие. Юный бог, прекрасный, как сон, безжалостный, как ребёнок… Он снова родился, он здесь. Волки в лесах недоверчиво льнут к шоколадной опавшей листве, к холодной земле, пахнущей тленом, и их голоса возносятся к небу, как песнопения. Опьяневший закат беснуется в небе, которого нет. Есть пустота; огненным вихрем мечется он в пустоте, пытаясь достать рыжим хвостом до бледных призраков звёзд.

Беги, Матильда. Беги от кровавых слёз, горящих на небе, от бархатистого мрака, который ползёт с болот. Ветер касается губ, он обжигает, пьянит. Горечь, Матильда. Горечь, горечь и горечь… И пустота внутри, такая же, как в небе; такая же, как за протёртой до дыр тряпичной маской луны. Лишь золотые осенние листья гаснут в чернильной воде болот. Лишь над лугом вздымается серый шатёр, и пурпурные звёзды горят на его стенах… Это обман, Матильда, беги от него. Беги, пока яд не проник в твоё сердце, не затуманил глаза. Беги, пока мёртвый бессмертный зверь, спящий в тебе, не почуял запах вина и крови и не воскрес, не проснулся, не разорвал твою душу…

Запах тлена, ладана, крови. Запах костра, сосновой хвои, влажной земли, дождя, виноградного сока, морского прибоя и роз, роз, бессчётного множества роз — перезрелых, отцветших, из всех садов Востока. Или не было запаха. Только лишь тени в закатном удушливом мареве. Не вдыхай. Не смотри. Не слушай.

По улице шёл Карнавал.

Музыка. Или это была не музыка? Звенящий шёпот бубенцов, гортанные всполохи бубнов. И — иногда — пронзительный, горький вопль скрипки.

И всё это на фоне другого звучания. Это церковный орган? Или нет? Тяжелый, густой, мучительный звук, противиться которому немыслимо. Звук без начала и без конца. Этот звук мог зародиться на дне океана, в те времена, когда до человека было дальше, чем до звёзд на небе.

Темнело. Из сумерек величественно выступили кони. Вороные, лоснящиеся серебром. Что у них на головах? Чёрные плюмажи? Разве это — траурный кортеж? Безумие.

Мостовая замирала под тяжелыми бесшумными копытами. Время крошилось. Воздух звенел, как решётка.

Львы. Помост, а на нём — в окружении ржавых прутьев — три льва. Три пылающих яростно солнца. В узких зрачках, рассекающих их золотые глаза — смерть, кровь и пустыня.

Снова помост. Закрытый фургон. С каждым ударом сердца становилось темнее, холоднее. Сумрак разрезали первые звёзды. Тени смыкались. И тут появилась она.

Танцовщица.

Она шла, летела, скользила в безудержном бешеном танце, держа на цепи сверкающую чёрную пантеру. Их тела почти что сливались в одно. Густые иссиня-чёрные волосы вихрем обдавали её лицо, скрывая всё, кроме глаз — зелёных, тигриных, безудержных.

Перед Матильдой всё замелькало, покрылось лиловыми и розовыми пятнами. Ей показалось, что танцовщица преображается. Вот она цыганка, сотрясающая бешено ворохом грязных юбок и бесстыдно обнажающая смуглую грудь. Нет, нет, она — индианка, храмовая танцовщица, славящая экстатическим танцем священное сладострастие Шивы. Её тело бьётся, словно в предсмертных конвульсиях, руки извиваются заворожёнными кобрами…

Нет, теперь она дикарка, менада, её глаза черны и пусты, с губ стекает вино, её тело изодрано в кровь — дикими зверями или собственными длинными ногтями?

И вот последнее видение — невыносимое. Танцовщица была обнажённой — лишь волосы чёрным огнём вились вокруг тела. И тело таяло, словно дым. Что это — плоть или просто скелет? Полупрозрачные белые кости, восставшие из могилы? Не смотри! Нет, уже поздно… Воздух стал розовым, нет, багровым… В её руках чаша, наполненная чем-то тёмным. Чаша всё ближе, она чувствует запах… Нет, не надо! Только не это!

Она не закричала. Она лишь прижала руку к губам. Нет, она прокусила руку, и кровь закапала прямо на землю.

Карнавал замер. Замерло всё. Танцовщица смотрела ей прямо в глаза. Её лицо было так близко — и так далеко. Но она его видела. Видела всё. Бледное лицо с раскосыми глазами и треугольным шрамом у виска.

2

По узкой улочке, вылизанной ночью, торопливо шёл человек. Торопливость отнюдь не была ему свойственна; весь путь, от колыбели до этого проклятого богом места, он прошествовал размеренно, как маятник. Теперь же он почти бежал. Он чувствовал, он знал, он верил: что-то или кто-то движется за ним, неотступно, как тень, как эхо его шагов.