Хрущов вероятно сразу пошел спать, так как в столовую сестры вошли одни. Дверь из моей шелковой тьмы была неплотно прикрыта: яркая щель. Я верил, что сейчас узнаю о Смурове все, что хочу.
“...но довольно утомительно”, — сказала Ваня и тихо заохала, выражая для меня в звуках зевоту. — “Дай мальцбиру, чаю не нужно”. Легко шаркнул стул, придвигаемый к столу.
Долгое молчание. Потом голос Евгении Евгеньевны, — так близко, что я с опаской покосился на световую щель. “...Главное, пускай он поставит свои условия. Это главное. Не знаю, мне эта пастила не нравится”.
Опять молчание. “Хорошо, я ему скажу”, — сказала Ваня. Зазвенело что-то, упала, что ли, ложечка, и снова длинная пауза.
“Посмотри”, — сказала Ваня и усмехнулась. “Что это, из дерева?” — спросила сестра. “Не знаю”, — сказала Ваня и усмехнулась опять.
Погодя зевнула Евгения Евгеньевна, еще уютнее, чем Ваня.
“Часы стали”, — сказала она.
И все. Они сидели еще довольно долго, чем-то звякали, щелкали щипцы и со стуком ложились на скатерть, но разговоров больше не было. Затем опять задвигались стулья, Евгения Евгеньевна вяло проговорила: “Ах, это можно так оставить”, — и дивная щель, от которой я столь многого ждал, внезапно погасла. Где-то стукнула дверь, далекий Ванин голос что-то сказал, уже неразборчиво, — и затем тишина, темнота. Я еще полежал на оттоманке и вдруг заметил, что уже рассвет, и тогда осторожно выбрался на лестницу, вернулся к себе.
Я представлял себе довольно живо, как Ваня маленькими ножницами отхватывала ненужного ей Смурова. Но могло быть и другое: иногда отрезают, чтобы обрамить отдельно. И вот — чтобы подтвердить эту последнюю догадку — совершенно неожиданно явился из Мюнхена дядя Паша. Он ехал в Лондон к брату и пробыл в Берлине всего два дня. Племянниц своих он очень давно не видел и был склонен вспоминать, как Ваня будто бы ходила под столом, и как он — за это хождение вероятно — перекидывал ее через колено и шлепал. На первый взгляд этот дядя Паша казался бодрым пятидесятилетним мужчиной, но стоило только вглядеться попристальнее, и он у вас на глазах разрушался. Было ему не пятьдесят, а семьдесят, и ничего нельзя было себе представить ужаснее, чем эта смесь моложавости и дряхлости. Веселенький, говорливый труп в синем костюме, с перхотью на плечах, очень бровастый, с бритым подбородком и с замечательными кустами в ноздрях, — дядя Паша был подвижен, шумен и любознателен. В первое свое появление он громким шепотом расспрашивал Евгению Евгеньевну про каждого гостя и не стесняясь тыкал то туда, то сюда указательным пальцем с бледно-лиловым, чудовищно длинным ногтем. А на следующий день произошло одно из тех совпадений, которые почему-то так часты, ибо есть какой-то безвкусный, озорной рок вроде вайнштоковского Абума, который вас заставляет в первый день приезда домой встретить человека, бывшего вашим случайным спутником в вагоне. Чувствуя уже несколько дней странное неудобство в простреленной груди, словно сквозняк, я отправился к русскому доктору, и в приемной сидел, конечно, дядя Паша. Пока я раздумывал, подойти к нему или нет (полагая, что со вчерашнего вечера он успел забыть и лицо мое, и фамилию), этот дряхлый болтун, боявшийся утаить крупицу зерна из закромов опыта, разговорился с незнакомой ему пожилой дамой, падкой очевидно до всякой чужой души. Сначала я за разговором не следил, но вдруг имя Смурова заставило меня встрепенуться. То, что я узнал из торжественных и пошлых слов дяди Паши, было так важно, что, когда он наконец исчез за докторской дверью, я сразу ушел, не дожидаясь очереди, и притом совершенно бессознательно — словно я к доктору пришел только для того, чтобы послушать дядю Пашу: окончилось представление, и я ушел. “Вообразите, — рассказывал дядя Паша. — Из малютки вышла настоящая роза. Я, старый воробей, и сразу смекнул: есть кавалер. Вот Женечка мне и говорит: это большой, дядя Паша, секрет, не нужно разглашать, но она давно влюблена в этого самого Смурова. Ну, мое дело, конечно, сторона. Смуров так Смуров. Но смешно подумать: я, бывало, эту девчонку — раз-раз! — по голеньким ягодицам, а теперь — глядь и невеста. Прямо молится на него. Ну, что же, мы с вами, сударыня, пожили, — пускай и другие...”
Итак — свершилось. Смуров любим. Очевидно Ваня, близорукая, но чуткая Ваня, разглядела что-то необычное в Смурове, поняла что-то в нем, его тихость ее не обманула. Вечером того же дня Смуров был особенно тих и скромен. Но теперь, когда наблюдателю было ясно, какое счастье над Смуровым стряслось, — именно стряслось, — ибо есть такое счастье, которое по силе своей, по ураганному гулу, похоже на катастрофу, — теперь можно было разглядеть некий трепет в его тихости, некий румянец радости сквозь его загадочную бледность. И Боже мой, как он смотрел на Ваню! Она опускала ресницы, ноздри у нее вздрагивали, она даже покусывала губы, скрывая от всех свои прелестные чувства. В этот вечер, казалось, что-то должно разрешиться.
Бедного Мухина не было. Хрущов тоже отсутствовал. Зато Роман Богданович (набиравший матерьял для дневника, который он еженедельно, со стародевичьей аккуратностью, посылал в виде писем приятелю в Ревель) был в тот вечер звучен и навязчив. Сестры, как всегда, сидели на диване. Смуров стоял, облокотившись о рояль, и смотрел, смотрел на гладкий Ванин пробор, на смугло-розовые щеки... Евгения Евгеньевна несколько раз вскакивала и высовывалась в окно: должен был прийти попрощаться дядя Паша, и она хотела непременно поднять его на лифте. “Я его обожаю, — смеясь говорила она. — Он ужасный чудак. Вот вы увидите, он ни за что не позволит, чтобы его поехали провожать”. “Вы играете?” — любезно спросил Смурова Роман Богданович, многозначительно косясь на рояль. “Играл когда-то”, — спокойно ответил Смуров, поднял крышку, мечтательно посмотрел на оскал клавиатуры и опустил крышку опять. “Я люблю музыку, — конфиденциально сообщил Роман Богданович. — Помнится, когда я был студентом”. “Музыка, — сказал Смуров, повысив голос, — иногда выражает то, что в словах невыразимо. В этом смысле и тайна музыки”. “Вот он”, — крикнула Евгения Евгеньевна и выбежала из комнаты.
“А вы, Варвара Евгеньевна? — грубым и тучным своим голосом спросил Роман Богданович. — Вы — перстами легкими, как сон — а? Ну, что-нибудь... Какую-нибудь ритурнеллу”. Ваня замотала головой и как бы нахмурилась, но тотчас прыснула со смеху и склонила лицо. Она смеялась, верно, над тем, что вот — какой-то чурбан предлагает ей сесть за рояль, когда и так вся ее душа гремит и переливается. В эту минуту можно было видеть на лице у Смурова совершенно неистовое желание, чтобы лифт с Евгенией Евгеньевной и дядей Пашей навеки застрял, чтобы Роман Богданович провалился прямо в пасть к синему персидскому льву, вытканному на ковре, и главное, чтобы исчез я — этот холодный, настойчивый, неутомимый наблюдатель.
Но уже в прихожей сморкался и посмеивался дядя Паша; вот он вошел и остановился на пороге, глупо улыбаясь и потирая руки. “Женичка, — сказал он, — а я ведь здесь, кажется, никого не знаю. Познакомь, познакомь”. “Ах ты, Господи, — сказала Евгения Евгеньевна, — да ведь это ваша племянница”. “Как же, как же”, — сказал дядя Паша и добавил что-то возмутительное о бархатных щечках. “Остальных он вероятно тоже не узнает”, — вздохнула Евгения Евгеньевна и громко стала нас представлять. “Смуров! — воскликнул дядя Паша, и брови его защетинились. — Ну, Смурова-то я уже хорошо знаю. Счастливец, счастливец, — лукаво продолжал он, ощупывая Смурову руки и плечи, — как не знать... Мы знаем все... Одно скажу: береги ее! Это дар небес. Будьте счастливы, мои дети...”
Он повернулся к Ване, но та, прижав скомканный платочек ко рту, выбежала из комнаты. Евгения Евгеньевна, издав странный звук, поспешно последовала за ней. Дядя Паша однако не заметил, как неосторожной своей выходкой, непереносимой для нежной души, довел Ваню до слез. Роман Богданович вытаращил глаза и с большим любопытством разглядывал Смурова, который — какие бы чувства он ни испытывал — держался прекрасно.