— Робин, хватит, — вскричал Блэнфорд, у которого голова пошла кругом от горя, едва он представил темноволосую головку Ливии рядом на подушке.
Сатклифф мрачно засмеялся и продолжил пытку своими экспромтами.
Люблю я вопреки желанью, Желаю вопреки страданью!
А ведь Сатклифф прав, все началось в Женеве — в одно из унылых женевских воскресений. Стояли холода; какими-то неприкаянными и опухшими казались двоящиеся под выморочным светом заснеженной луны швейцарцы. Он покрепче закрыл глаза, чтобы слышать взволнованную перекличку звезд и лучше представить, как обедал в «Баварии», не в силах забыть ее лицо, оно нежно сияло перед его мысленным взором, пока он заглатывал похожих на плоды жожобы непременных огромных устриц. Уф! Какое убожество! Набоков, a moi![12] В отелях жизнь была оклеена обоями из вздохов. На другой день озеро, белые лестницы в рай — в солнечных пятнах. «Завтра из Венеции приезжает моя сестра Ливия. Она очень хочет познакомиться с вами».
Это была Констанс, созданная для настоящей любви, как виолончель для музыки, а на некоторых нотах и в определенном настроении — глубина виолы. Прошло много времени, прежде чем оба поняли, насколько весомы слова, которыми они обменялись; их смысл был воспринят и осознан на другом уровне, гораздо более тонком, чем обыкновенная речь. Сестры совсем недавно унаследовали полуразрушенный шато Ту-Герц (вот откуда взялось прозвище Констанс), рядом с деревней Тюбэн в Воклюзе. Неподалеку от города, который хранил столько дорогих воспоминаний.
На этом месте Сатклифф вновь грубо вторгся в размышления Блэнфорда, с сопением поправив много раз чиненные очки.
— У Ливии было нечто, восхищавшее вас — этот любовный жар в крови; она заслужила, чтобы ее запечатлели в стиле, который стоило бы назвать метареализмом — я имею в виду ее приверженность Осирису, части тела которого были разбросаны по всему Средиземноморью.[13] Хватит, Блэнфорд, хватит порноэксцентрики. Лично я охотился за прозаической фразой, в которой было бы больше мускулов, заметьте, приятель, не жира, а мускулов.
— Роб, запомните, — возразил Блэнфорд, — все, что вы пишете обо мне, крайне сомнительно — во всяком случае, спорно. Вообще-то, я вас придумал.
— Или я вас, а? Кто курица, кто яйцо?
— Суть в том, что в те времена мы плохо знали себя; не умели наслаждаться своей молодостью, как это здорово — просто валяться в траве и уплетать вишни. Бархатное английское лето юности, густая трава, стук крикетных мячей, примета восхитительно долго тянущихся летних каникул между учебными годами. Далекие удары, когда кто-нибудь загонял мяч на границу площадки, в высокую траву, над которой вечно моросил мелкий дождик из сверчков, но она оставалась сухой. Мы спали в лоне вечного лета.
— Однажды Ту сказала, что природа избавляет ее от половой дисфункции, принуждая к стерильной любви — с биологической точки зрения недозволенной. Какой смысл в нашей вере в свободную волю? Она считала нас лунатиками, загнанными в поток неодолимого сладострастия. Слабое утешение, — громко произнес Блэнфорд, — для трусоватого Робина Сатклиффа, который торчит в замызганном домишке, и глуша себя алкоголем, движется к цели — к прыжку с моста. Его Хароном была кривобокая смуглая карга с вороньим клювом, которая могла угодить любому вкусу.
— Наверно, так, — вздохнул Роб. — Повязка на глаза, хлыст, наручники — надо было побольше всего этого засунуть в книгу, а не полагаться на вас. Свои грязные комнаты она сдавала даже не на день, а на час. Там я искал Пиа, как вы искали Ливию, когда нашли ее в постели этой маленькой горбуньи с фисташковыми глазами.
Блэнфорд поморщился, вспомнив хриплый натужный смех между сигаретными затяжками и приступами кашля. Она сказала о Ливии: «Une fille qui drague les hommes et saute les gouines».[14] И он ударил ее по лицу нитяными перчатками. А Сатклиффу твердо сказал:
— Это ваш долг — показать, как Ливия опустилась до уровня бедной Пиа.
— Пиа dolorosa,[15] — ответил Сатклифф. — Одной книги тут никак не хватит, да?
— Скажем так, просматривая кривые будущего, я увидел классический вариант квадрата с точками по углам и с пятой точкой посредине. Квинтет. Пять романов, написанных в четко выверенном эллиптическом[16] стиле, в данном случае самом целесообразном. Складываться в серию, будто это костяшки домино, они не должны, пусть даже они будут перекликаться, как эхо, объединять их будет только принадлежность к одной группе крови — пять панно, для которых ваш скрипучий старичок «Месье» уже наметил несколько тем, их и будем развивать дальше. Итак, Робин, за дело!
— А взаимоотношения формы и содержания?
— Эти книги будут в одной связке, как альпинисты на скале, но все же совершенно независимыми друг от друга. Что-то вроде гусеницы и бабочки, головастика и лягушки. Вполне органичные отношения.
— В вашем проекте кроется обычная опасность, — простонал Сатклифф, — в романах будет чересчур слишком много теоретических рассуждений.
— Нет. Ни в коем случае. Отвечаете своей жизнью. Должен получиться роман-gigogne.[17]
— Чем несчастнее творец, тем искреннее музыка — по крайней мере, я так думал. Теперь не знаю. Очень было бы интересно поразмышлять об искусстве, найти свежий ракурс.
— Дорогой старина Роб, недозволенное придает коже восхитительный блеск. Кровь лучше бежит по жилам, от постыдных тайн буйно расцветает страсть, словно какое-нибудь тропическое растение. Берите пример с меня.
Весь тот снежный день напролет Блэнфорд беседовал со своим творением, стараясь объясниться с самим собой, разобраться в своих чувствах и мыслях. Он хотел подвести итог — словно стоял на пороге смерти.
— Прикрываясь своей немощью, я следил за ней и подмечал каждую подробность я жаждал уличить ее в неверности. Я высматривал в зеркале, как приходит и уходит моя Ливия. С высокого балкона я смотрел, как она гуляет по Венеции, и видел женщину, которая шпионила за ней по моей просьбе — за довольно большую плату. У Ливии была привычка оглядываться через плечо, не идет ли кто следом; умная, изящная, нервная, похожая на ожившую кариатиду, она завоевала мое сердце своей естественной чувственностью. С этого смуглого лица можно было бы сделать потрясающую посмертную маску — аскетически-бледную, с овалом в форме сердца. Под стать трепещущим губам и рукам, когда ее одолевала страсть.
Господи, ну и неразбериха — на самом деле я любил Констанс. Она как будто стала моей второй кожей. Странная фраза: «Остаток жизни». Какой в ней смысл? Ведь ясно, что сей небольшой отрезок времени — постоянно уменьшающийся — начинается сразу в момент рождения. Когда вы узнали, что женились на лесбиянке, что вы сделали? А, Робин?
— Как дурак приставил револьвер к виску.
— Даже писатель обязан быть правдивым, когда речь идет о смерти. Сначала вы рассмеялись — положение-то смешное.
— Самое ужасное, что я по-настоящему любил ее, мою Пиа, — сказал Сатклифф. — Надо же, быть обесчещенным таким вот образом! Вы ведь и сами жили с лесбиянкой! Они сжигают ваш кислород, потому что плохо адаптируются и не могут не лгать. Они уничтожают классическую жалость, свойственную любви. Вместо нее — печаль. И красота их, Блэнфорд, разит точно копье.
11
Ты и я и начальник вокзала,
Вот так штука, вот так штука!
12
Ко мне! (фр.). (В смысле: «выручай!»)
13
Согласно одному из мифов египетский бог Осирис был после гибели рассечен на 14 кусков. Убийца (его собственный брат Сет) разбросал их по всему Египту. (Прим. ред.)
14
Эта женщина охотится на мужчин и бросается на женщин.
15
Скорбящая (лат.).
16
Имеется в виду стиль, при котором не проговариваются некоторые части предложений, но их легко домыслить. Это придает тексту большую живость и компактность. (Прим. ред.)
17
«Раздвижной» роман (фр.).